Иннокентий Басалаев

      ЗАПИСКИ ДЛЯ СЕБЯ

      1929 г. у М. Волошина в Коктебеле

      Я читал эту книгу с большим удивлением. Она написана давно, но дожила до наших дней. Средневековый Париж и княжеская Суздаль, Европа и Скифия, Рим и Византия живут на ее страницах, сплетаясь в причудливые образы веков и народов. У нее один автор и герой: изысканный декадент, поэт Монмартрских кварталов, русский студент-бунтарь, строитель “гётеанума”, верблюжий караван-баши в среднеазиатской пустыне, библиофил, живописец, эллин и француз и трижды русский.
      Нет, подумал я. Этот дом, эту дачу, как старинную книгу, надо привязать железной цепью, поставить под стекло и показывать любопытным и странствующим.
      Издали он похож на толстую мужиковатую бабу, хозяйски расхаживающую по своему двору. Ближе он кажется седым полным иереем, переодевшимся в желтую блузу и детские штанишки. Иногда он просто русский бородач-мужик. И однажды он был... паном. Не врубелевским — болотным, студенистым, волшебным. Нет. Обрусевшим паном эллинов.
      Я видел его однажды в роли заклинателя. У киноактрисы Гали 
1 болела голова. Задрапированная в розовую полукупальную комбинацию, Гали с хорошей театральной искренностью держала свою кинематографическую ладонь. Он в желтом и длинном камзоле-блузе, в открытых сандалиях, блестя пенсне, водил по ее ладони своими короткими полными пальцами, казалось, знающими все тайны исцеления, и молча заговаривал.
      На знойном дворике было пусто. В воздухе стояла горячая тишина. Случайно проходящие мимо гости не могли сдержать улыбок. Равнодушно смотрело небо, привыкшее ко всему.
      Море в Коктебеле. Необычное. Ни ресторанных декораций ялтинской набережной, ни carte-postal'ьных скал Гурзуфа, ни алупкинского львиного уюта. Там по берегу — бутафорские нимфы князя Юсупова, беломраморные графские лестницы, здесь камни, скалы и рыбачьи лодки. Вместо простодушного татарского занавеса Алушты, расшитого трафаретными кипарисами, — лысые головы гор да изредка низкорослый кустарник с двумя-тремя сухими графическими деревьями. В Ялте тесное море. Такое тесное, что даже есть ванны с пресной и морской водой. В Ореанде и Дюльбере море как нарядная женщина. Море в Коктебеле простое и древнее, как Гомер.
      В сумерки вышли на берег — Максимилиан Волошин, Всеволод Рождественский, Аскания-Нова 
*(Прозвище орнитолога Елизаветы Владимировны Козловой (1893—1976), жены одного из руководителей заповедника Аскания-Нова), я, Ася *(Раиса Гинцбург), еще кто-то. Прошли мостик. Под ногами песок. Скатавшиеся, выброшенные на берег морские травы. Галька. Волошин рассказывает один из греческих мифов. Его очень занимает выдумка о пребывании на коктебельских берегах Одиссея, сосланного сюда богами мести за свои проступки. Ася придирается к какому-то слову и начинает задавать скучные, один за другим вопросы, все начинающиеся “а почему”, “а зачем”, “а для чего”. Максимилиан Александрович принужден кончить миф улыбкой и тут же сочиненной концовкой: “А потому, что эти боги мести были созданы для наказания людей, надоедавших им своими неразумными просьбами”.
      — Надо как-нибудь отвлечь Макса от нее, — шепчет Всеволод.
      Останавливаемся и меняем путь и разговор.
      ...Вот в сумерки он похож на пана. Неуклюжая фигура. Ветер шевелит седой бородой. Голые ноги... Досадно, что нет легенды. Но...
      Конечно, раньше он был паном. Вылезал вечерами из моря или горного оврага, садился на песок и читал морским водорослям свои стихи. Ветер вот так же шевелил его бороду, вода облизывала его волосатую полную ногу. Горы слушали. Выползала морская луна и, удивленная, заслушавшись, останавливалась на одной из вершин Карадага. Но однажды пана поймали в сети рыбаки коктебельские. Прошли годы. Пан постарел, преуспел во многих человечьих науках, съездил в дальние страны, из которых больше всех ему понравилась Русь и Россия. Вернулся в Коктебель. Надел на пышную голову сапожный ремешок, как нимб. Луну, море и горы, в знак памяти, пишет теперь в своих акварелях. Но уж по ночам у моря не сидит — он спит в кровати, — и морская волна не облизывает ему теперь тщательно выбритую ногу.

Замер дух — стыдливый и суровый,
Знаньем новой истины объят.
Стал я ближе к плоти, больше людям брат.
2

      Днем в коридоре мимоходом слышу: “Нет, вы не пойдете. Сейчас у вас ванна”.
      Голос Макса: “Да, у меня сейчас ванна”.
      На секунду останавливаюсь, потрясенный. Оказывается, пан купается в ванне...
      Он — седой. У него небольшая борода лопатой. Странно глядит его портрет маслом, висящий над лестницей, — на нем он написан с медными горящими волосами.
      Он не любит электричества, кино, радио. В кабинете ночами сидит с керосиновой кухонной лампой. Вечера на террасе проводим с фонарем.
      А рядом в колхозе резонерствует громкоговоритель радиоприемника. Проходя вечером мимо колхозного огорода, мы слышим, как громкий радиобас рассказывает о пользе коллективного ведения хозяйства.
      — Однако, как ни старается Макс уйти от новшеств, они наступают на него со дня на день, — говорит Всеволод.
      ...Любит желтый цвет.
      Желтый занавес. Желтая рубаха. Желтая ширма.
      Каждый день упорно, систематически, по привычке, выработанной годами, пишет утрами акварели.
      Кладет перед собой листик плотной бумаги. Прикалывает его кнопками к доске. На столе расцветают белые фарфоровые чашечки с красками, в стакане ждут десятки тонких кисточек.
      Иногда сначала набрасывает карандашом легкие контуры гор, развалины береговой стены или башни. Но в каждом рисунке одна тема — море. Море ночное. Море солнечное. Море лунное. Горное море.
      Море от светло-зеленого до тяжелого коричневого. Намеренное пренебрежение жирным и сочным. Скупой четкий пейзаж гор. Черный абрис голых деревьев. Акварельная графика.
      Рисунок начинает легко, не задумываясь. Пишет его быстро и машинально. Кончит один, приступает к другому. Этих акварелей за несколько лет накопились многие альбомы. Может быть, по ним когда-нибудь будут изучать душевную настроенность автора.
      Но мне кажется, он пишет акварели, не видя их. В движениях его руки нет сосредоточенности, — его мысли далеко где-то, и рука ходит привычно — в ее жестах ни задумчивости, ни волненья. Как будто эти утренние акварели выдуманы здесь для того, чтобы убить время, создать спокойное течение дням. Этими же акварелями одариваются все гости. А гостей бывает много.
      К полудню вся комната наполняется солнцем. Тогда он прикалывает к раме окна кусок картона. На бумагу падает тень. Чуть-чуть пахнет вымытым некрашеным полом, свежестью морского утра и множеством книг. Устанавливается почти ощутимое равновесие между солнцем, утром и тишиной.
      Но это длится недолго. Кто-нибудь приходит. Или надоевшие Далик 
*(Даниил Дмитриевич Жуковский (1909—ок. 1939) — сын А. К. Герцык и Д. Е. Жуковского) и Ася с расспросами, стихами и неловким молчанием. Или мы с Всеволодом. Начинаются разговоры о стихах, о литературе, о книгах.
      Вечером он читал свои записки о художнике Сурикове. Скорее, это были рассказы из жизни художника. Сурикова Волошин помнил еще в молодости, когда жил в Москве. Там, в Новой Слободе, художник, писавший тогда “Боярыню Морозову”, был его соседом. Детство Сурикова глядит с этих страниц свирепым, медвежьим. Многолюдные открытые казни на торговых площадях. Чудовищные палачи. Буйные люди, не знавшие, как пользоваться своей энергией. Нравы кулачного права. Быт Красноярска начала XIX века. Жестокое детство. Детство, воспитывавшее фанатизм Аввакумов.
      Кстати, образ этого расколоучителя XVII века, протопопа Аввакума, просидевшего четырнадцать лет в земляной тюрьме Сибири и не отказавшегося от своих убеждений, увлекает Волошина. <...>
      Весь дом, после крымского землетрясения, опоясан железным кругом, как старая книга в железных застежках. Крепче. Дом большой, двухэтажный, с многочисленными лестницами, балконами, каморками, с жилым чердаком, обросшим дедовской пылью и легендами.
      О, эти пыльные бутылки, треснувшие глиняные кувшины, кованые бабушкины сундуки, недоломанные кресла и изгрызенные мышами книги — вас любят дети и поэты!
      Одна четвертушка чердака была нам с Всеволодом спальней. Во дворе три флигеля. На чердаке одного из них, по преданию, Николай Гумилев писал своих “Капитанов”.
      Вот уезжают гостившие на даче старики Котляревские 
*(Котляревский Сергей Андреевич (1873—1940) — историк и юрист. Его жена Екатерина Николаевна — врач). Во дворе прощание. Степенные поцелуи. Сдержанные объятия. Какие-то дедовские шляпки, баулы. Старомодные сюртуки, похожие на чемоданы, огромные антикварные дождевые зонты. Женщины в длинных, просторных платьях забытого покроя и цвета. Мужчины с сердитыми толстыми тростями. Заботливые напутствия хозяев, вежливые поклоны гостей. Какая-то необычайная старина в жестах, в улыбках и словах. Нелепая трогательная церемония, слетевшая со страниц дореволюционной “Нивы”. Вся сцена прощания — как фотография из выцветшего семейного альбома прошлого столетия. Да, тут умеют прощаться — долго и терпеливо. Конечно, тут же и неизменные фотографы.
      Об этих фотографах отдельно. Обычно каждый приезжающий сюда, кроме одеяла, привозит и “кодак”. И без счета, к месту и не к месту щелкает им куда попало.
      Максимилиан Александрович говорит, смеясь:
      — Снимаемся мы раз десять на день, а фотографий своих не видим никогда.
      Волошин хорошо владеет иронией. Оттого постоянно чувствуется расстояние между ним и объектом. Все рассказы его прошиты иронической ниткой мастера, познавшего богатство и нищету материала. Рассказывает ли он о прошлом Коктебеля, об играх дачных детей, или о греческих мифах, или о своих гостях, — ирония оживляет, сравнивает, снижает, восхищает, но никогда не убивает. <...>
      По двору в кухню идет высокий, с маленькой головой и как бы срезанным затылком Евгений Замятин. У него налаженные отношения с кухней. Он ходит туда за водой для бритья, заказать обед или поговорить с хозяйкой. <...>
      Идем с Всеволодом к Евгению Ивановичу.
      Замятину нравится, что дверь его флигеля можно держать день и ночь открытой. Это не Ленинград.
      В его прохладной комнате — кирпичный пол, жесткая низенькая железная кровать, табуретка и окно, заваленное коробочками, газетами и обрывками бумаги.
      Евгений Иванович сидит без рубашки (худой, загорелый торс, крепкие мышцы) перед складным зеркальцем и неторопливо, терпеливо,— как всегда, что бы он ни делал, — бреется безопасной бритвой.
      — Как вам нравится моя комната?
      — Комната нравится, — отвечает Всеволод, — но ведь мимо ходят целый день!
      (Надо сказать, что тропинка к двум деревянным культурно-“нужным” домикам, называемым всей дачей “гробами”, вела мимо замятинского флигеля.)
      Замятин в ответ острит:
      — Изучаю утробную жизнь наших обитателей.
      Сегодня Замятин уезжает в Судак.
      Он долго и неловко связывает свой портплед — то книги не входят, то какая-то коробка торчит. Нет, не умеет он собраться в дорогу, — и весело улыбается. Все трое снова перекладываем вещи и, смеясь над замятинской непрактичностью инженера, кое-как связываем злосчастный портплед.
      — Я хотел все сложить в одно место, вот оттого он и вышел таким неладным. <...>
      Потом компанией провожаем его до автобусной станции. В ожидании автобуса рассаживаемся на перила маленькой станционной террасы. Едим арбуз.
      Молодые женщины интересуются Евгением Ивановичем и настойчиво допрашивают, какая у него жена. Он улыбается, шутит. О жене не рассказал.
      Дачу он назвал: “волхоз” — волшебное вольное волошинское хозяйство” 
3. <...>
      Не помню, почему зашел разговор о Кузмине. Максимилиан Александрович говорил:
      — Он мне показывал некоторые свои дневники. Правда, это было очень давно. Они главным образом посвящены интимному быту. Но интересные дневники и прекрасный язык, по нему когда-нибудь будут учиться русской прозе.
      <...> За вечерним чаем Зоя Лодий 
*(Лодий Зоя Петровна (1886—1957) — камерная певица) делилась воспоминаниями о своем отце, директоре цирков прошлого столетия. Кто-то рассказал о театре. Вспомнили и театральные курьезы. Волошин рассказал случай, который впоследствии Зощенко положил в один из своих рассказов (“Случай в провинции”) 4.
      Волошин, Алексей Толстой, одна балерина и певец как-то устраивали литературно-музыкальные вечера. В одном из южных городов долго не могли найти свободного зала. Наконец помещение было найдено — зал им был уступлен потому, что предполагавшееся чье-то выступление не состоялось. Вышел на сцену Толстой. Читает. За ним певица. Публика при ее виде аплодирует. Потом выступает с чтением стихов грузный Волошин. Аудитория, увидя его, аплодирует еще громче. После Волошина выбегает тоненькая балерина. И не успела она показаться -публика неистовствует. А когда они кончают номер — зрители молчат. Концертанты в недоумении. Почему аплодируют не после окончания номера, а перед ним? В городе их не знали. Наконец за балериной опять выходит полный Толстой. Публика уже входит в раж, гремит стульями, кричит “браво” и “бис”. Словом, концертом остались все довольны. Сами выступающие хотя и со смущением, но охотно приняли эти восторги. На другой день оказалось, что аудитория принимала концертантов за трансформатора 
*(Т. е. иллюзиониста), выступление которого, назначенное в этот день, не состоялось. <...>
      На другой день вашего пребывания в Коктебеле, когда вы ознакомитесь с окружающими, вас будут знакомить со здешними достопримечательностями: поставят спиной к дому и лицом к Карадагу и покажут — направо профиль маски мертвого Пушкина — изгибы горного хребта будто бы создали эту необыкновенную линию. Левее, там, где скалы, казалось, должны упасть в море, — другой профиль — Максимилиана Волошина.

И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.

      Впрочем, таких “масок” по Южному побережью Крыма разбросано много. В Алуште, например, показывают профиль Екатерины Второй.
      После обеда пошли с Всеволодом Рождественским на Карадаг. Тропинка вьется между скал и редких кустарников, то падает на дно высохших горных ручьев, то взлетает на голые открытые площадки и вдруг пропадает. Карадаг по преданию — потухший вулкан. Его вершина усеяна тяжелыми камнями черно-серого цвета, напоминающими застывшую лаву. По краю кратера, одной стороной низвергающегося в море, — острые громадные утесы, торчащие как вызов; разрушаясь в течение многих десятков лет, они под действием ветров принимают фантастические формы какого-то взволнованного доисторического пейзажа.
      У Волошина в стихах о Карадаге есть такая строчка: “напряженный пафос Карадага” 
5.
      С вершины коктебельский залив кажется половинкой разбитого блюда, цвета густой сливы. Сверху не знаешь, чего больше — моря или неба.
      С нами в горы хотела пойти Овечка — одна из гостей, называемая так между нами за свой тихий и скромный характер. <...> Овечка отставала, и мы разошлись с ней тропинками. Вечером возвращаемся, нас спрашивают об Овечке. Оказывается, она еще не вернулась. В доме поднимается переполох.
      Первая мысль всех: заблудилась. В горах, в темноте, без дороги, заблудиться легко. Тревога быстро передалась всем. Но никто не знал, что делать. Максимилиан Александрович заволновался. С зажженным фонарем и палкой-посохом он собрался идти на поиски. Кричал, распоряжался. Темнота густела. По двору заметались люди. Перекликались голоса. Кто-то звал хозяйку дома: “Маруся! Маруся!” Молча стояли испуганные археологи, их считали прямыми виновниками происшествия: Овечка сначала пошла с ними, но дорогой свернула.
      Все это было похоже на прекрасно сыгранную сцену из средневековой драмы. Обострившаяся настороженность. Предчувствие опасности. Резкие интонации. Быстрые движения действующих лиц в темноте импровизированной площадки. Пыльные плащи, босые ноги в туфлях. Фонарь в руках Волошина создавал самые неожиданные театральные эффекты, освещая то худые ноги археолога, то дальний куст или женское платье. По всему двору, по стенам дома метались огромные тени, похожие на гигантские крылья несуществующих птиц. Мы молчали. Казалось, сама темнота, как суфлер, подсказывала слова и паузы. И даже простая житейская Мария Степановна с большим чувством меры, не выдавая своего волнения, провела сильную короткую роль, успокаивая и отговаривая от поисков.
      Я не знаю, чем бы все это кончилось, но через пять минут вернулась пропавшая гостья — запыленная, усталая и улыбающаяся нашим испугам.
      Но уже пора было дать занавес. Фонарь потух. Зашуршало море, о котором мы забыли. Все с облегчением шли пить чай.
      Рассказывают, что такие импровизационные спектакли ставятся каждое лето с прибытием новой партии гостей. <...>
      На руках хозяйки Марии Степановны — весь дом: Макс, гости, чистота и порядок. Ее часто можно видеть с веником в руках или с иголкой и ножницами. На даче ее называют Марусей. В жаркие дни она надевает полотняные мальчишеские штанишки и сразу тогда теряет свою последнюю женственность.
      Она не пишет стихов, не рисует, не танцует. Она поет. Однако это очень своеобразное пение, без готовых канонов, без памяти. У ней свои мотивы, свои мелодии, каждый раз новые, каждый раз вновь придумываемые. Потому ей иногда бывает трудно повторить одну и ту же песню. Как-то после ужина она пела “Зарю-заряницу” Сологуба 
6.
      Несмотря на некоторое однообразие и унылую форму лейтмотива, в ее пении — простом и несложном — всегда важен тон, окраска вещи; она умеет вложить в песню свое отношение к словам, дать в ней свой голос.
      Это очень самобытное пение. Так поет птица, так поет простоволосая деревенская женщина — для себя, для своего сердца, для своего ребенка.
      Она чрезвычайно внимательна к Максимилиану Александровичу. Ее заботливость изредка сердит его. Но она всегда умеет найти примиряющий тон.
      <...> Работающая в одном из московских музеев гостья рассказывает о своей командировке в прошлом году в Италию, прибавляя:
      — Из экономии средств я часто ездила в третьем классе, и, может быть, поэтому я меньше вас видела.
      Максимилиан Александрович смеется.
      — А вы думаете, я был богаче? Я всегда ездил только в третьем классе, а то больше ходил пешком. Ездить в третьем классе интереснее, не встречаешь, по крайней мере, туристов, путешествующих ради скуки. И настоящего итальянца видишь только в третьем классе.
      <...> Обедаем на террасе за длинным некрашеным столом без скатерти. Ужин — в “музыкальной” (там стоит рояль). У каждого есть свое место. Каждый гость приезжает со своей чашкой и ложкой. Мужчины по очереди носят к чаю огромный полутораведерный самовар.
      Волошину в этом году исполнилось пятьдесят два года.
      Дни его годовщин на даче каждый год отмечаются шумными и веселыми празднествами — самодеятельными спектаклями, концертами и играми. Больше всего, конечно, веселятся сами гости, ибо приготовления к спектаклю начинаются задолго до самого праздника. К участию привлекается почти все население дачи, и репетиции идут днем и ночью при общем хохоте, с различными курьезами и выдумками. Однако от виновника торжества все это держится в тайне, и хотя он, несомненно, знает, что происходит, и все слышит, но вход на репетиции ему строго запрещен.
      — Меня, к сожалению, лишают, — говорит с притворной досадой Максимилиан Александрович, — всех этих удовольствий. Мне приходится в эти дни или делать вид, что я ничего не вижу и не слышу, или сидеть одному в кабинете. Все комнаты в эти дни заняты, и отовсюду меня изгоняют. В одной — пишутся декорации, в другой — репетируют музыканты, в третьей — шьют костюмы. Мне оставлено только одно — терпение.
      Много рассказывают о спектакле, в котором пришлось участвовать Андрею Белому. Была поставлена музыкальная пантомима из японской жизни. Сергей Шервинский написал либретто. Композитор Юрий Тюлин 
*(Тюлин Юрий Николаевич (1893—1978)) — музыку. Андрей Белый изображал американского офицера. И, говорят, исполнил свою роль неплохо, даже в иные моменты эффектно. До сих пор вспоминают его широкие жесты и огромные шаги по маленькой сцене.
      <...> Иногда вечерами устраиваются чтения стихов молодых.
      Максимилиан Александрович принимает в них участие по обязанностям хозяина. Сидит, хвалит: “Хорошо, очень хорошо”. Потом, загипнотизированный монотонным чтением, закроет глаза и дремлет. Мария Степановна сделает ему тихонько замечание, он вскинет пенсне, промычит протестующе, и опять послышится его ровное дыхание. И сидит, тяжелый, сонный, уставший за день, скрестив толстые голые ноги под стулом. Седые волосы перетянуты ремешком. Полные руки на коленях коротких штанишек. Бороду на грудь. А вокруг беленые стены, освещаемые керосиновой лампой, слушающие люди, даже сидят на полу, некрашеный длинный стол и черный рояль. В раскрытые окна тихо шепчет море.
      Книги заменяют стены. Книги занимают два с половиной этажа его обиталища — мастерскую, верхний ярус с лестницей и кабинет. Здесь одна из самых богатых библиотек бывшей России. Большое место отдано французам. Конечно, есть “Весы”, “Аполлон”, “Новый путь”, “Золотое руно”, “Скифы”. И много старинных русских книг. Мастерская в три окна, больших, узких и высоких, полукругом. Кроме книг — собрание вещей и безделушек со всех стран, начиная от Египта и кончая Средней Азией. Столы завалены рисунками, красками, кистями, бумагой.
      Мы собирались ложиться спать. Шел двенадцатый час. Дом затихал. По далекой гальке тяжело прошуршали последние шаги. Со двора слабо донеслось чье-то “спокойной ночи”. Где-то внизу закрыли дверь, и из углов поползла тишина. Только в открытое окно чердака мерно и шумно вздыхало море и, как будто уставшее за день, затихало.
      При свете свечи — ночной свежий воздух колебал ее пламя — Всеволод кончал переписывать написанные днем стихи.
      Слева за выступом стены скрипнула дверь и послышались толстые шаги.
      — Вы еще не спите? — теноровый знакомый голос.
      — Пожалуйста, Макс! — привстал Всеволод. — Входи!
      (Они на “ты”.)
      В туфлях на босу ногу (он летом не носит чулок), в рабочей блузе, с маленькой керосиновой лампой в левой руке и с листиками бумаги в правой, входит Волошин.
      — Мы еще занимаемся стихами...
      — А что у тебя тут такое? — ставит лампу на стол Максимилиан Александрович. — Ты мне это читал? А-а.. Ну, прочти еще раз.
      Всеволод живо:
      — Я хотел бы тебя, Макс, попросить нам что-нибудь прочесть. Днем ты занят и всегда кто-нибудь мешает...
      — Да, эти гости, — понимающе смеется хозяин. — Ну что ж, давайте почитаем. Я принес “Сказание”.
      Он сел на край кровати, подвинул лампу ближе (Всеволод потушил свечу). Поднял тонкий, папиросной бумаги лист на уровень лица, ближе к блестевшим пенсне, и прочел:
      — Сказание об искушении инока Епифания бесами 
7.
      Здесь, на чердаке, он показался другим. Во дворе, в столовой, в кабинете днем это был пышный, гостеприимный хозяин, самовольно заточивший себя поэт, самоуверенно носящий свою седую голову, увенчанную черным ремешком, бывший соратник Бальмонта и Брюсова, немного торжественный, в меру иронический.
      Здесь перед нами сидел по-домашнему простой, оживленный старик, с короткой полной шеей и толстой спиной, полнота которой ему явно мешала. Его спутанные — в этот час без ремешка — волосы лезли в глаза, он смахивал их со лба легкой рукой, снимая пенсне и становясь на секунду незнакомым. Грузное тело его, осевшее на кровати, было неуклюже и нескладно.
      Свои стихи он читает немного нараспев, протяжно, ровным голосом, как старинное повествование или житие, по-особому выговаривая слова XVII столетия. “Сказание об иноке Епифании” написано в стихах. Чудовищная в наше время тема должна восприниматься иронически. Но, благодаря наивности тона, искренности и духу примитива, сказание трогательно живо.
      Евгений Замятин сделал такую надпись на книге: “Я не Евгений, а Епифаний, меня тоже бесы одолевают” 
8.
      Максимилиан Волошин свое сказание называет современным.
      Кстати, о Замятине распространено мнение как о сухом, черством человеке. По-моему, неверно. Это страстный, умеющий жить и живущий всеми сторонами своего физического существования человек.
      <...> У Всеволода с Максимилианом Александровичем давняя дружба. Они относятся друг к другу как равные. Ни тени превосходства, ни знаков подчинения. <...> Часто мирно спорят между собой. <...>
      В каждую свою поездку в Крым считает своим долгом зайти на дачу Василий Десницкий 
*(Десницкий Василий Александрович (1878—1958) — общественный деятель, литературовед). А в Крым он ездит каждый год, собственно, ездит в Гаспру. Он старожил этих мест, и Гаспра, как он говорит, “рождалась на его руках”. Волошин прочитал ему свои стихи — “Сказание об искушении инока Епифания бесами”. Тема для коммуниста Десницкого чуждая. Но он молча выслушал все, не хваля, не порицая.
      У Десницкого большая литературная культура, годы жизни в Европе, встречи с Лениным, дружба с Горьким, страсть к собиранию редких книг и неистребимая любовь к русскому человеку. Он и внешне, и душевно типичный старый русский человек: реденькая сивая бородка, неторопливый голос, скромная одежда, спокойные жесты и умные, с хорошей хитринкой, далеко тебя видящие сквозь простенькие очки глаза.
      На Волошина он смотрит так, как будто хочет сказать: “Ну что ж, вот и еще раз встретились. Мы — старики с тобой, у каждого была своя судьба. Однако было у нас много такого, о чем можно вспомнить и теперь, после революции. Революция многое изменила в наших взглядах. Но у нас одна родина; мы прожили жизнь в одни и те же годы, хотя по-разному на них смотрели. Вижу, еще стихи пишешь? Любопытно! Ну что ж, будь здоров. Что же мне тебе еще пожелать?”
      После его ухода Максимилиан Александрович удивленно поднимает плечи и смущенным голосом говорит:
      — Удивительный человек...
      (О Десницком тут рассказывают, что он брат сиамской королевы 
9. У какого-то сиамского короля — жена русская, сестра Десницкого, которую молодой сиамский принц увез из Киева в далекие годы, до революции, когда та еще была гимназисткой. Об этом есть рассказ Виктора Шкловского в его “Гамбургском счете” и впоследствии расскажет в своих “Далеких годах” Константин Паустовский в первом — журнальном — варианте.)
      Музыканты, поэты, артисты, живописцы, писатели, критики, ученые, журналисты, то живущие месяцами, то заглядывающие на два-три дня, — вот здешние гости. Здесь можно встретить людей самых разнообразных мировоззрений, привычек, возрастов, профессий, вкусов. Если летом дачу посещают экскурсанты по Южному берегу Черного моря, а в конце июля — августа — писатели, то осенью наведываются летчики-планеристы. Здесь — удобные площадки и подходящие воздушные течения. <...>
      За чаем Шервинский-отец, директор Сухумского обезьянника 
10, рассказывает об интересных работах своего учреждения. <...>
      Шервинский-отец — представитель старомосковского врачебного мира, человек с традициями вымирающего племени. Про него тут говорят: бывшая глава русской медицины. Он стар, высок, сух. Ест кашу. Носит старомодный чесучовый пиджак и мягкую соломенную шляпу. Даже в самый жаркий день он надевает белый стоячий воротничок. У него высохшие узловатые пальцы. В руках палка. Он медлителен в походке и жестах. Неодобрительно поглядывает на говорливую молодежь. Малоразговорчив. Но, вспоминая о далеком прошлом, бывает словоохотлив и прост: как-то даже пытался, после долгих упрашиваний, спеть один романс, популярный в его молодости.
      Шервинский-сын 
*(Поэт Сергей Шервинский) — здесь на правах добровольного затейника. Он устраивает концерты, спектакли, поэтические конкурсы, пантомимы, одним словом, как называют эту роль в обыкновенных домах отдыха, он — культурник здешней дачи.
      В прошлом году в Коктебель к Волошину приезжали конструктивисты с Сельвинским и Верой Инбер по главе. Шли горячие споры о современном искусстве, поэзии и литературе.
      У Максимилиана Александровича двойственное отношение к гостям. Кончается холодная зима — приходит солнце, тепло, люди, которых он любит и без которых ему трудно жить, но с ними кончается и своя работа. А с октября опять ветры, штормы и одиночество. Очевидно, к концу лета надоедают люди и втайне хочется скорее остаться одному, с незаконченными стихами, старыми книгами и новыми мыслями. <...>
      Как-то Рождественский нашел на калитке приклеенный листок бумаги с протестующей надписью, вроде того, что, мол, если на даче живет Замятин, то что можно сказать о других, видимо, и они не лучше его.
      Листок, по предположению, был написан живущими в соседнем доме отдыха. Наверное, и там были люди, интересующиеся литературными делами.
      <...> Волошин пользуется правом выписывать из Западной Европы некоторые художественные журналы и книги.
      На даче газета крепко вошла в быт. Читаются “Правда”, “Известия”, “Вечерняя Москва” и, конечно, “Литературная газета”.
      Во всех вечерних и в “Литературной” в этот месяц много писалось о Евгении Замятине как авторе романа “Мы”". Бранили и требовали оргвыводов. Каждый номер газеты на даче буквально рвался. Каждое новое сообщение о Замятине обсуждалось горячо всеми. Сам Замятин, надо отдать ему должное, держал себя спокойно.
      Перед отъездом Замятин показал письмо-ответ, которое он хотел послать в редакцию “Литературной”. Письмо было небольшое и сжатое. Во всяком случае, оно претерпело, видимо, много, прежде чем было послано в газету. В “Литературной” было напечатано письмо длинное и острое. В нем Замятин заявлял о своем выходе из Союза писателей.
      В день моего отъезда у автомобильной остановки встречаем Якубинского 
*(Якубинский Лев Петрович (1892—1945) — лингвист и литературовед). <...>
      Автомобиля нет. Сажусь на линейку.
      — Мы еще о многом, жаль, не поговорили, — все отставая от линейки, говорит Всеволод.
      Моросит дождь. С холма еще кусок моря, серого, тяжелого. Спускаемся, оглядываюсь.
      Далеко висит скала с выдуманным волошинским профилем.


***

      Иннокентий Мемнонович Басалаев (1897—1964) — журналист и писатель. Его воспоминания хранятся в рукописном отделе ГПБ (ф. 1076, ед. хр. 24). “Коктебельские” страницы составляют “тетрадь третью” сделанных И. Басалаевым “Записок для себя”. Отсюда и взяты публикуемые здесь фрагменты этих “записок”.
1 Гали — так звали в “Доме поэта” Галину Николаевну Кошелеву (по мужу — Розанову, 1900—?), но она была служащей Госплана; киноактрисой была отдыхавшая в Коктебеле Галина Сергеевна Киреевская (1897—?).
2 Первые строки стихотворения Волошина, напечатанного без названия в его сборнике “Иверни”. Впервые это стихотворение опубликовано в газете “Биржевые ведомости” (1915. 25 декабря) под заглавием “Грехопаденье”.
3 Е. Замятин так надписал Волошину вышедший под названием “Север” 4-й том своего “Собрания сочинений” (в 4-х т.) (М., 1929): “Милому хозяину Коктебельского Волхоза (Волошинского Вольного Волшебного Хозяйства) в день 17—VIII— 1929”.
4 Случай, о котором идет здесь речь, произошел в 1912 году. Рассказ М. Зощенко “Случай в провинции” написан в 1924 году. Об этом же рассказал в своих воспоминаниях Л. Никулин, находившийся среди зрителей литературно-музыкального вечера с участием Волошина и А. Толстого (Никулин Л. Годы нашей жизни. М., 1966. С. 260—261).
5 Строка из стихотворения Волошина “Коктебель” (1918).
6 Имеется в виду стихотворение Ф. Сологуба “Заря-заряница...”. О том, как пела эти стихи Ф. Сологуба М. С. Волошина, см. также в воспоминаниях Е. Архиппова (с. 598).
7 “Сказание об иноке Епифании” закончено Волошиным 16 февраля 1929 года. Епифаний — духовный наставник протопопа Аввакума, сожжен вместе с ним в 1682 г.
8 Е. Замятин подарил Волошину 1-й том своего Собрания сочинений, вышедший под названием “Уездное” (М., 1929), с такой надписью: “Дорогому Максимилиану Александровичу Волошину на память о вечерах в Коктебеле от Е. Замятина (читать надо не “Евгения”, а “Епифания” — ибо судьба моя — судьба Епифания-инока). 6—IX—1929”.
9 Женой сиамского принца была Екатерина Ивановна Десницкая (1888—1960) — двоюродная сестра В. А. Десницкого См.: Купченко В. Принцесса Катя Десницкая. — Уральский следопыт 1985. № 11; Скворцов В. Принцесса Катя Десницкая. — Огонек. 1986. № 41, 42.
10 В Д. Шервинский был директором Московского института экспериментальной эндокринологии, в ведении которого находился обезьяний питомник в Сухуми.
11 В 1929 году Е. Замятин подвергся нападкам за публикацию романа “Мы” (1920) за рубежом



      Моисей Альтман

      ЦАРЬ КИММЕРИИ
       
      (Из дневника 1929 г.)

      8 августа. Коктебель — “Голубые горы”. Из Феодосии ехал автомобилем. Море по пути за горами надолго скрылось. И вдруг синевой плеснуло в глаза. Безукоризненно правильный, как по циркулю, сектор водного въема и мыс — точно отточенный. Так красиво, что даже подозрение берет: не нарочно ли, не картина ли. И вспоминаю — отсюда ведь картины и пошли: “крымские виды”. И столько их, что ток пошел и обратный: от крымских видов зачался Крым. И мне открылся также крымский вид: “вид на море и скалы”.
      Я увидел его наконец, царя Киммерии. Как и подобает варварским владыкам, он страшно толстый: его не только руками, почти глазами не охватить. <...> Столько тела, что спрашиваешь себя: а где же душа, может ли она здесь быть, не заплыла ли, не растворилась ли? Но как же ей быть? Вспоминая, сопоставляю с ним самим стихи его и не могу их согласовать: не накладываются творения на творца, не совпадают. И, значит, не понял я чего-то: или поэзии, или поэта. Ибо все ж: творение и творец — одно. Или не одно?
      9 августа. Только что в мастерской, где я поместился, навестил меня Максимилиан Александрович. Я ему читал свои “Звериные” сонеты. По поводу “Осла” он мне: “С каким воззрением вы, собственно, полемизируете? Осел — глупец: ведь это крыловско-лафонтеновское понимание, так об осле не думали ни...” (и он назвал мне лица и сочинения, никогда мной до того не слышанные, в которых осла понимали должным образом) Я согласился, что, пожалуй, я действительно стрелял здесь из пушек по воробьям. Затем Максимилиан читал свои стихи.
      Читает он без всякой напевности, отчеканивая и выбрасывая с огромной силой каждое слово, а слова эти между собой никаким цементом связок и частиц не соединены, держась друг на друге собственной своей тяжестью. И язык его в огромном рту словно камни ворочает и выбрасывает за “ограду зубов” (сказал бы Гомер) прямо в уши, разрывая их, и сквозь них — прямо к вам на дно, я бы сказал, даже не души (это звучало бы розово), а внутренностей, желудка, живота: так весь организм им потрясается. Его слова в его чтении действуют почти физически. И стихотворение в целом — циклопическая постройка. Огромное количество полновесных слов производит впечатление не риторики, а, скорей, примитива, варварского, а не декадентского богатства, силы дикаря, а не блеска француза. А я ведь его именно за француза принимал, в его мастерстве словесном чудилась мне chetdoeuvre 
*(Творчество (франц.)) Гюго, Верхарна. И это, пожалуй, верно, но не основное. Основное — сила. И самое близкое определение, какое я мог дать его стихам (я тут же ему это и сказал), это то, что они львиные. (Позже, из различных ему посвящений, убедился я, что это впечатление львиности производил он и на других.) А я, маловерный, впервые увидев его, усомнился. Но, впервые услышав, сомненья откинул.
      <...> Мой голос был совсем подавлен. Подавляла и эрудиция не ученого, а образованного человека. Что ни назовет — и в самых различных областях, и в “моей” даже области (античность), — а я и не слыхал. Вот где бы и у кого поучиться. И в порыве предложил я ему остаться у него, быть его секретарем. Он был тронут, сказав, что летом у него обилие друзей, но зимой — никого. И в самом бы деле остаться мне — обширная библиотека и обширный хозяин — и учиться. Если бы на это у меня хватило духу, я бы себя стал больше уважать. Но — одни мечтанья...
      Максимилиан читал, между прочим, мне стихи и о войне. Я спросил его о том, какую позицию он занимал по отношению к войне. Он рассказал мне, как он в это время ездил по Европе, причем за ним как бы закрывались двери: так, день объявления войны он встретил в поезде в Будапеште, он ехал в Швейцарию. Он, действительно, успел вбежать в ковчег, как последний зверь, когда кругом уже хлестал потоп. Ковчег — это Иоаннов Дом, дом Рудольфа Штейнера, строившийся тогда и в строении которого он <...> принимал участие: ему было поручено разрисовать некоторые в нем декорации. Над созданием дома трудились немцы, французы, русские; самый дом находился на границе Швейцарии, и с его вышек можно было по ночам видеть войну, ибо современная война больше бывает видима ночью, чем слышима днем. Это-то интернациональное дело на почти интернациональной почве и выработало в нем ту позицию войны, которая отразилась в его стихах: позицию “с высоты”, позицию европейца.
      “Читая в те дни газеты разных стран, я убеждался, что никогда Европа не была так единомысленна: меняя имена, каждая газета, вплоть до деталей, говорила то же, что другая (немцы как французы, французы как немцы и т. д.), и это-то единодушие было всего страшней, оно должно было разрешиться трагедией войны, ибо иначе при таком застое наступает смерть. И война была не во имя разрыва, а во имя синтеза народов...”
      Я спросил, как относился В. Брюсов к этим его гражданским стихам, и Максимилиан рассказал мне про свою встречу с ним в Москве в 1924 году: “Когда я к нему пришел, то, после первых приветствий, он из соседней комнаты вызвал своего племянника: “Коля, поди сюда, — позвал он своим сухим, точным голосом, — стань и посмотри на этого человека”. Тот, разумеется, выпучил на меня глаза. “Запомни, ты видел сегодня Волошина”. Это была, конечно, со стороны Брюсова встреча по первому разряду 
1. Затем он предложил мне читать стихи. Я прочел о голоде, о расстрелах. (А здесь, в Крыму, надо вам сказать, террор был наибольшим, расстреляли во много раз больше, чем при Робеспьере, и уж доходит до тамерлановских цифр.) “Я вижу, — сказал Брюсов, — что на тебя произвели большое впечатление расстрелы, но это уже пройденный исторический этап, мы этим теперь уже больше не интересуем ея, занимаемся другим”. — “А чем?.” — “У нас теперь вот проблема — Эрос”. И при этом обратился он к Анне Матвеевне (жене) *(Иоанна Матвеевна Брюсова (1876—1965)): “Жанна, выйди, я хочу прочесть Максимилиану непристойное стихотворение”. Анна Матвеевна, привыкшая к подобным его выходкам, махнула рукой. И Брюсов прочел мне, ну как вам сказать, не то что эротическое или порнографическое а мочеполовое стихотворение... Такова была моя предпоследняя встреча с Брюсовым. Но последняя была совсем иная. Спустя 5 месяцев был он здесь, у меня в Коктебеле, и совсем иным, я его за всю жизнь таким не видел. Умягченным, светлым. Такими вот люди становятся перед смертью, когда обнаруживается их настоящее лицо. Это были его последние сознательные дни. Приехав в Москву, он простудился и уж больше не встал”.
      10 августа. Я сказал при Максимилиане своей соседке об одной даме: “Она меня обошла”. — “Это с вами бывает”, — ответила соседка. “С кем это, с вами?” — спросил Максимилиан. “Не с вами лично, — сказала та, — а с вами”. — “С кем, с вами? — стал добиваться Максимилиан. — С вами, филологами?” — “Нет”. — “С вами, поэтами?” — “Нет”. — “С вами, евреями?” — “Да нет же, нет”. — “А с кем же? Я стыжусь подумать, что в этом доме Вы могли сказать с вами — мужчинами”. — “А почему бы не так?” — “А потому, что это мещански звучит в устах, принадлежащих одному из полов. Не мещански это могло бы звучать, например, в устах ангела. Мужчине же или женщине говорить так постыдно, как если бы поэт говорил о своем вдохновении”.
      11 августа. Выяснилось, что я окончательно остаюсь жить в “доме поэта”, именно в мастерской. По совершенно точному, без всяких прикрас описанию, это значит — я живу, где

В прохладных кельях, беленных известкой,
Вздыхает ветр, живет глухой раскат
Волны, взмывающей на берег плоский,
Полынный дух и жесткий треск цикад.
А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Окрестные холмы вызорены
Колючим солнцем. Серебро полыни
На шиферных окалинах пустыни
Торчит вихром косматой седины
  <...>.
2

      И вот на этой-то земле, в этом-то доме, в мастерской, что “всей грудью к морю, прямо на восток обращена, как церковь”, на ложе, над изголовьем которого “огромный лик царицы Таиах”, — мое местопребывание. Такого поэтического угла и придумать трудно. И тут же “полки книг возносятся стеной” и культура — часть природы. На хорах надо мной живет Максимилиан, и к нему от меня ведет лесенка. Так что по утрам я от него первого слышу приветствие, а я его первый приветствую. Так благостно начинается день. Первый взор на море, первый звук — таинственный. А затем длинный, золотой, нескончаемый солнечный день. И засыпаешь под немолчный говор волн, как Одиссей, который, может быть, блуждал в этих краях. <...>
      15 августа. По поводу его [стихотворения] “Дметриус-император” я спросил его: а как он думает об историческом Дмитрии Самозванце, кем он был?
      “Я думаю, подлинным сыном Иоанна, стоит посмотреть на его портрет: такое сходство. И был он ставленником Романовых. Вообще, все самозванцы со Смутного времени — это путь к власти бояр Романовых. Вспомним, что Филарета назначил патриархом Тушинский Вор. И этот Филарет был последним замечательным Романовым. Романовы изжили свою гениальность до вступления на престол”. — “Ну, а Петр?” — “Петр не был сыном Алексея Михайловича и не мог им быть, ибо Алексей был бесплоден. Ключевский полагал и высказывал это в близких кругах (хотя нигде в печати), что Петр был сыном Никона. В моей поэме 
3 на вопрос Петра: “Твой сын я, али нет?” — Стрешнев, вздернутый на дыбу, отвечает: “А черт тя знает, чей ты... много нас у матушки-царицы переспало”...”
      16 августа. Максимилиан при мне говорил: “Как можно смотреть на прозрачно текущую поверхность воды и видеть то дно сквозь воду, то ее саму, так можно в текущих явлениях усмотреть то их причинную связанность, то ток обратный — целевую. Одно другого не отрицает. Но момент постижения в ряду причинном — целевой поток — я и называю чудом”. Слушая это, вспоминал я, что у Вяч. Иванова во “Сне Мелампа” аналогичные мысли. Проверяю и нахожу:

Отрок, гляделся ли ты в прозрачную влагу, любуясь
Образом зыбким, который тебя повторяет, как эхо
Звук отзвучавший из чутких пещер воскрешает? Так нимфа
Струйная — меди ль блистательной власть, что пленяет дыханье
Близко дышащих уст на легко-затуманенной глади, —
Тень выпивает твою и к тебе, превратив, высылает
Дивно подобную светлым чертам — и превратную...

      И посвящен “Сон Мелампа” М. Волошину. Спрашиваю у него, почему ему посвящено, — и в ответ: “Мы жили тогда вместе на Башне, он начал и бросил эту поэму, я побудил ее кончить, и он посвятил ее мне” На такой же переклик мыслей Максимилиана и Вячеслава я обратил внимание, когда Максимилиан читал про Каина из “Путями Каина”. Я сравнил это место с соответствующим из “Cor ardens” (“Вас Каин основал, общественные стены, где “не убий” блюдет убийца-судия”; “Кто встал на Каина-убийцу, должен пасть” 4). Максимилиан мне при этом сказал: “Это так характерно, что без влияния или реминисценции у нас имеются эти перезвучия. Вообще нет человека мне более родственного и в то же время совершенно противоположного, чем Вячеслав”.
      Я и сам чувствовал эту внутреннюю тяжбу с Вячеславом. Видно, некогда Максимилиан с Вячеславом состязался и был им побежден, по крайней мере, признал себя побежденным. Если это так, то полагаю, что Максимилиан оказался слабее только потому, что борьба происходила не здесь. На этой земле, в Крыму, в Коктебеле, сильней Максимилиана нет. Вячеслав сильней вообще, но Максимилиан сильней в частности. И это правда, что он “усыновлен землею” (“Дом поэта”), как правда, что самые горы хранят его облик. И не в одном только месте, а когда я шел из Отуз в Коктебель, то в горах, в очертаниях скал, не раз видал изваянным его массивный лик. Максимилиан — душа этих мест — не метафора: он действительно свое лицо придал этим местам. И он — язык этих немых громад. Он их и глаза (живопись), и уста (поэзия). Их великолепие и нищета, киммерийский свет и сумерки.
      18 августа. Я спросил у Максимилиана, кого он считает первым из ныне живущих поэтов. “Вячеслава”. — “Ну, а вторым?” — “Ходасевича. А вы?” — спросил он меня. “Относительно Вячеслава я согласен. Ну, а про Ходасевича я никак не думал. Хлебников, думаю я, несравненно выше. Стоит только прочесть его поэму “Ночной обыск”, чтоб убедиться, насколько глубже Хлебников и Блока”.
      Максимилиан просил прочесть ему эту поэму. Я прочел и делал разъяснения. Но Максимилиан не убедился: “Как всегда у Хлебникова, замечательны отдельные места, но в целом...” — “Недоделано”, — досказал я. “Нет, просто не сделано. И все говорят одним языком. “Это море может” — разве моряк так говорит? Это как в мистериях у Метерлинка, где не различишь, кто что говорит. Относительно Вам понравившегося своей двусмысленностью оборота “кровь... спешит до зареза” я считаю, что это не по-русски. Можно сказать: “нужно до зареза”, но “спешить до зареза” нельзя. Вот то же и с Клюевым. Я считаю, что он не по-русски говорит, хотя слова им так тщательно подобраны из народного словаря, но сочетание этих слов не русское, так говорят иностранцы, хорошо изучившие язык”. <...>
      27 августа. Опять мы от всех отъединились и гуляли вдвоем. Максимилиан рассказывал мне о Рудольфе Штейнере: “Он всегда читал лекции и делал свои сообщения как человек светский, перебивая их шутками, ибо боялся впасть в соблазн учительства. Он беспрерывно совершенствовался, так что лицо его в течение его жизни становилось все более и более значительным. Иоаннов Дом должен был как бы завершить дело его жизни, так что то, что он сгорел, было для него роковым, во всяком случае, он сам считал для себя это смертельным. Теперешний новый дом построен в другом месте и по совершенно иным планам. Когда я жил в том доме и мне приходилось дежурить, то я всякий раз предотвращал какую-нибудь опасность со стороны огня, так что друзья спрашивали себя: оттого ли огонь, что я дежурю, или, наоборот, я от огня предостерегаю? Впрочем, у меня с огнем совершенно особенная связь. Так, Новый год, 1914-й, я был один в Коктебеле, ко мне приехала Марина Цветаева, я затопил унтермарковскую печку, плита раскалилась, и начался пожар: так начался для меня 1914 год, год Европейской войны. А в 1905 году прямо чудо случилось. Я стоял в одном доме около гардин — и они зажглись в моих руках 
5. Я объявил, что у меня спички были в руках, ибо я стыдился чуда, я не хочу, я бегу от чуда, я конфужусь, но это так”. — “Как человек, которому слишком в карты везет, смущается, не сочтут ли его шулером”, — сравнил я, и он согласился.


***

      Моисей Семенович Альтман (1896—1986) — филолог, литературовед. Текст воспоминаний предоставлен составителям автором.
1 См. рассказ о той же встрече Волошина с Брюсовым в воспоминаниях Л. Горнунга (с. 498).
2 Строки из программного стихотворения Волошина “Дом поэта” (1926).
3 Речь идет о поэме Волошина “Россия” (1924).
4 Строки из стихотворения Вяч. Иванова “Стены Каиновы”, которое вошло в его книгу “Cor ardens” *(Пламенеющее сердце (лат.)), ч. I (М., 1911)
5 Об отношениях Волошина с огнем и о пожаре в коктебельском доме при встрече 1914 года см. в воспоминаниях М. Цветаевой (с. 238, 249—250) и в 39-м и 51-м примечаниях к ним.



      Семен Липкин

      У ВОЛОШИНА В ТРИДЦАТОМ

      Я сказал Г. А. Шенгели, что собираюсь на каникулы поехать в родную Одессу. Он тоже решил отправиться — в Крым, в родную Керчь, но по дороге заехать в Коктебель к Волошину, и предложил мне сопровождать его. Я с радостью согласился.
      Поезд прибывал в Феодосию на рассвете. Мы наняли таратайку. Шенгели удивил меня, заговорив с возницей-татарином на его языке. Потом он мне объяснил, что по-татарски знает слов сто, не больше. Он хорошо владел английским, французским, немецким, латынью.
      Мы въезжали на таратайке в еще холодную степь, удаляясь от моря. В воздухе, однако, чувствовалось приближение жары. Чабрец, мята, полынь, виноградники — как под моей Одессой, но там земля была ровней. Но вот мы снова повернули к морю, вдали засинела бухта, вот и селенье — болгарское, как сообщил мне Шенгели. Ехавшая с нами жена Шенгели, поэтесса Нина Леонтьевна Манухина, сказала: “Неужели мы сейчас увидим великого Макса? Сколько раз бывала здесь и всегда замираю от счастья”.
      Когда мы приблизились к похожему на корабль дому Волошина, Георгий Аркадьевич мне сказал: “Все еще спят, но мы здесь свои люди, а вы погуляйте часок, если хотите, искупайтесь в море, покуда я вас устрою. Купаются здесь в костюмах Адама и Евы, мужчины — справа, женщины — левее”.
      Я двинулся вправо У самого моря стояла спиной ко мне голая, крупная женщина, видимо, не очень молодая, судя по жировым отложениям. Шенгели ошибся? Я пошел влево. Там, хохоча, плескались две девушки. Делать нечего, снова пустился вправо. Голая женщина одевалась, щурясь на солнце. Я узнал по портретам: то был Алексей Толстой. Я, не будучи знаком, поздоровался с ним по-деревенски. Он сказал: “Холод смертный. Бодрит, мерзавец”. Действительно, мое Черное море здесь оказалось холодным. Но Алексей Толстой был прав — холод бодрил.
      Вернувшись домой, я увидел, что около одноэтажного флигелька, посредине террасы, одиноко стоит мой чемодан. Из флигелька вышла приземистая женщина, смуглая и усатая, она назвала мне свое имя и отчество, сказала: “Пойдемте, я отведу вас в вашу комнату”. Мы, в другом флигеле, поднялись по крутой лестнице, вступили в комнатенку. Она оказалась мансардой со скошенной крышей, так что в одном ее углу не мог бы встать в рост и десятилетний мальчик, тем более я, двадцатилетний, хотя и невысокий. “Здесь жил Гумилев”, — значительно сказала усатая. Не знаю, как он здесь жил. Крыша за день так раскалялась, что в комнате невозможно было дышать.
      Завтрак. Свежее, цвета топленого молока, масло, горячий домашний хлеб, чай. За столом собралось человек пятнадцать. Кроме знакомых мне супругов Тарловских 
*(Поэт Марк Тарловский и его жена) и Шенгели — Алексей Толстой, профессор Десницкий из Ленинграда, литературовед, тоже ленинградец, Мануйлов 1, поэтесса Звягинцева, с которой на всю жизнь подружился, переводчица Рыкова, две женщины, имена которых забыл, — высокие, плоскогрудые, седые, стриженные по-мужски, как потом оказалось, отличные пловчихи. Во главе стола сидел Волошин, напротив — его жена Марья Степановна, маленькая, остроглазая. Меня представили Волошину. Он показался мне похожим на памятник первопечатнику Федорову. Шенгели сообщал последние московские литературные новости. Так же, как и сейчас, в наше время, интеллигентные группы писателей негодуют и смеются, узнавая о жестоких или низменных, корыстных поступках некоторых своих руководителей, — негодовали и смеялись мы, слушая о рапповских зловещих невеждах. Волошин относился ко всему добродушней, чем его гости, олимпийски спокойно. Я уже тогда понимал, что он немного актер, но его “правда, так надо играть”.
      Вечером Алексей Толстой читал свой рассказ “День Петра”. На чтение приглашены были все гости. Пили отузское вино, восхищались рассказом. Волошин сказал: “Алихан, ты удивительно талантлив, какой огромный писатель вышел бы из тебя, если бы ты был образован” Я с горечью подумал: “Если уж Алексей Толстой мало образован, то что сказать о таких, как я?”
      У Волошина был необычный голос: высокий, дребезжащий, удивительный при его мощной фигуре, и вдруг этот голос сменялся низким, густым. Все его называли “Макс”. Шенгели и Алексей Толстой были с ним на “ты”.
      Против дома, к тополю, рядом с рукомойником, был прибит ящик, вроде почтового, самодельный. В него каждый опускал деньги — кто сколько может. На этих деньгах держалось хозяйство, и кое-что оставалось на зиму. Не помню, кто мне сказал, что Алексей Толстой, уезжая, каждый раз оставлял Марье Степановне солидную сумму. Гонорара у Волошина не было, его не печатали.
      Из того волошинского, что теперь известно, я знал только сборник “Иверни” (он и сейчас стоит у меня на полке), ходившее по рукам великолепное стихотворение “Дом поэта”, да еще я прочел в каком-то альманахе (забыл в каком) небольшую поэму “Россия” 
2 — произведение огромной силы. Навсегда запомнились строки:

А печи в те поры
Топились часто, истово и жарко
У цесаревен и императриц.

      И еще одна важная строка: “Великий Петр был первый большевик”. Цитирую, как запомнил.
      Шенгели попросил Волошина послушать мои стихи. Слушал он доброжелательно, но никак их не оценил. Я — не очень точно — помню его слова:
      — В молодости многие пишут стихи, иногда неплохо. Но поэтом бывает только личность. Личность создается Богом. Та глина, из которой Бог лепит личность поэта, состоит из страдания, счастья, веры и мастерства, а мастерство есть знание, навыки и еще что-то, а это “что-то” называют по-разному, натуры примитивные, но чистые — волхвованием, более тонкие — тайной или музыкой. Года два тому назад нас навестил Андрей Белый, изрек: “Мной установлен закон построения пушкинского четырехстопного ямба, я заключил закон в математическую формулу”. — “Боренька, — отвечаю я, — вот и напиши, как Пушкин”.
      Был день, когда Волошин оказал мне честь — позвал с собой на прогулку, повел меня к тому месту, где теперь его могила. Хорошо знавшие его люди так описывают его убранство: длинные волосы, обтянутые античным ремешком, длинная тога, сандалии на босу ногу. В тот день был и ремешок, и сандалии, не было тоги: на нем была рубаха до колен, подпоясанная шнурком. Дорога была нелегкая, жаркая, ветреная, ветер высушил стебли трав и колючки по бокам тропы, то падающей, то поднимающейся. Волошин, несмотря на свою тучность, ступал легко. При этом он безустанно говорил, главным образом, о греческом и итальянском прошлом этих одичавших мест. Если Брюсов, охотно перелагая в стихи античные мифы, ничего оригинального к ним не добавлял, то Волошин даже в беседах с юнцом связывал воедино Элладу и Среднюю Азию, север Европы и наше Причерноморье. Между прочим от него я впервые узнал, что Чуфут-Кале это Джегуд-Кале — “Еврейская крепость”. Он рассказал мне историю возникновения караимской ереси. Последователь французских символистов, заметивший, что “в дождь Париж расцветает, словно серая роза”, он любил и хорошо знал Восток, разбирался в сложном этногенезе крымских татар, которых ценил за их честность, трудолюбие, сказал о них: “Древние виноградари и тайноведцы подземных вод”. Я представляю себе его неистовую боль, если бы он дожил до выселения татар из Крыма.
      По вечерам только избранные допускались в “кают-компанию” — в кабинет Волошина, а мы, остальные, гуляли вдоль пустынного моря до дачи Юнге и обратно, некоторые купались в море под звездами. Коктебель тогда не был модным курортом, о нем мало знали, и если не считать коренных жителей болгарской деревни, то его обитателями были только семья Волошина и ее летние гости, а также приезжавшие на дачу Юнге. Однажды пришел с этой дачи В. В. Вересаев, маленький, в белой бухгалтерской кепке, в парусиновой толстовке. Чувствовалось по выражению его умных усталых глаз, что ему не нравятся люди, гостившие у Волошина. Я тогда подумал, что мало общего у автора “Записок врача”, повестей о том, как народничество уступало свои позиции социал-демократическому марксизму, — с Волошиным, эстетом, парижанином, “христианским коммунистом”, как он сам себя называл. Но, видимо, Вересаев скучал в малолюдном “безрадостном” Коктебеле, вот и решил навестить соседа. Впрочем, может быть, их сближала любовь к античности, знание древнегреческого, — ведь Вересаев переводил “Илиаду” и послегомеровских лириков.
      Там, где теперь лодочная станция, стояла будка, ее владелец — не то грек, не то караим — жарил по вечерам шашлыки, варил кофе, торговал невероятно дешевым вином 
3
      И вот в один из вечеров Лада Руст — жена Марка Тарловского — сказала мне, что будут выбирать короля и принца поэзии. Еще она мне сказала, что королем принято избирать Волошина. Как это получалось, я до сих пор не знаю. Число претендентов было ограничено: Волошин, Шенгели, Тарловский и, кажется, Звягинцева. Билетики опускались в “амфору”, как объяснил руководивший выборами профессор Десницкий. Я опустил два билетика в короли выдвигал Волошина, в принцы — Шенгели. Результаты голосования: король — Волошин, принц — Тарловский.
      Шенгели не сумел и не хотел скрыть обиду, ушел с Ниной Леонтьевной. Никто ему не посочувствовал, пили отузское вино. Король поэзии читал стихи, то повышая голос до женского, то понижая и громокипя, как Зевс:

И скуден, и неукрашен
Мой древний град
В венце генуэзских башен,
В тени аркад... 
4
      А дальше: Суда бороздили воды
И борт
(пауза) о борт
Заржавленные пароходы
(женски-высоко)
Врывались в порт...
И еще строфа, кажется, такая:
Выламывали ворота
И
(пауза) у ворот
Расстреливали кого-то
В проклятый год. 
5

      ...Через два года после незабвенного Коктебеля я пришел на Малый Ржевский к Шенгели. Он, всегда смуглый, был темен, черен. Нина Леонтьевна плакала. “Умер Волошин, ушел Макс”, — вздрагивающим голосом сказал Шенгели.


***

      Воспоминания поэта и переводчика Семена Израйлевича Липкина (р. 1911) переданы составителям сборника автором.
1 Литературовед Виктор Андроникович Мануйлов (1903— 1987) был в Коктебеле при жизни Волошина лишь один раз, в июле 1927 года. Он оставил об этом воспоминания.
2 Поэма Волошина “Россия” была напечатана (с купюрами) в альманахе “Недра” (кн. 6. М., 1925) и в “Книге для чтения по новейшей русской литературе”, составленной В. Львовым-Рогачевским (Л., 1925).
3 Имеется в виду кафе “Бубны” А. Г. Синопли.
4 С. Липкин приводит строфы из стихотворения Волошина “Молитва о Городе (Феодосия весной 1918 года)”.
5 Последняя из процитированных здесь строф из стихотворения “Молитва о Городе” отличается существенными разночтениями от текста, опубликованного Волошиным в его книге “Демоны глухонемые”:

Выламывали ворота,
Вели сквозь строй,
Расстреливали кого-то
Перед зарей...

      Евгений Архиппов

      КОКТЕБЕЛЬСКИЙ ДНЕВНИК
       
      1931 ГОД

      8 июня
      ...Автомобиль неожиданно остановился около одного домика, оказавшегося почтовой станцией. И вот — наш путь от станции до дома Максимилиана Александровича. Утром в легчайшем воздухе, вблизи громады Карадага, навстречу светящемуся голубому заливу идти со спокойной радостью увидеть и приветствовать Поэта и Судию, “остатнего меж волхвами”...
      Мы почти дошли до берега моря, до ограды айлантов и тамарисков, как услышали голос Максимилиана Александровича: “Это Вы, Евгений Яковлевич?” Вещи были брошены на земле, я моментально очутился на втором этаже, чтобы через мгновение прикоснуться к нежным губам, окруженным буйной Зевсовой растительностью.
      Пока Мария Степановна была занята приготовлением нам комнаты в левом пристроенном крыле здания, мы с Максимилианом Александровичем сидели в столовой, за столом, прекрасно запечатленным в стихотворении Вс. Рождественского “Фаянсовых небес неуловимый скат...” 
*(Стихотворение Вс. Рождественского “Nature morte” (1929)) Разговор коснулся нашей предшествующей встречи в Танезруфте 1, в грохоте, свисте и урагане норд-оста, продовольственного положения в Коктебеле и той тяжелой зимы, которую пришлось пережить в связи с угрозами “раскулачивания” со стороны деревенских властей.
      Максимилиан Александрович выглядел хорошо, бодро. Никаких следов пронесшегося удара нельзя было углядеть в его изваянном “апостольском” лике. Лучшее стихотворное изображение Максимилиана Александровича дано тем же Вс. Рождественским 
2. Да, действительно, есть в его лице это поразительное взаимопроникновение образов Зевса, Геракла, Океана, апостола и... мятежного протопопа.
      Из столовой через веранду и маленькую переднюю мы прошли в Мастерскую. <...>
      При входе бросаются в глаза четыре, с полукруглым верхом, разверстых окна, в которые в соперничестве блеска и бликов парчовой синевы и изнемогающей глуби вливаются море и небо.
      Только выйдя на середину и обернувшись назад к большой нише (будто алтарной части), встретишься с “огромным ликом царицы Таиах”, которая путника и пилигрима “со дна веков приветит строго”. Максимилиан Александрович подвел меня к ней... <...>
      Но мы не задержались в Мастерской. По лестнице, идущей вдоль библиотечной стены, мы поднялись на внутренний балкон в Мастерской и прошли в летний кабинет Максимилиана Александровича.
      Окно слева, сейчас же около двери, полузанавешено для работы над акварелями. Около окна, левым боком к окну, — акварельный рабочий стол. Максимилиан Александрович приблизил меня к столу и показал прикрепленные к подставке, в рамках, два портрета Черубины: “Это — Лиля, Ваш и мой друг!” Более ранний портрет — в круглой маленькой рамочке — и второй, сделанный в 28-м году, незадолго до кончины.
      Максимилиан Александрович усадил меня в черное курульное кресло 
3 Юнге и предоставил в прохладе, в чуть слышном шуме прибоя, осматривать убранство верхней обители Мастерской. <...>
      Максимилиан Александрович остановил внимание на стене масок, на библиотеке французских поэтов и на полке габриаков на правой стене (над широким диваном) под копией картины “Воспоминание об Италии” 
4.
      Маски расположены под скульптурой (слепком) Лаурана 
5, в первом ряду на полке — Суриков и Л. Толстой. Маска Толстого снята Меркуровым уже после первого снятия маски неизвестным скульптором 6. Чтобы изменить лицо, первый скульптор измял безжизненное лицо Толстого. Поэтому маска Толстого скорее напоминает Эсхила, чем Толстого.
      Под полкой три маски в ряд: 1) Достоевский в посмертном ликовании, 2) одутловатая маска Петра I и 3) маска Пушкина, окруженная венком. Шестая маска страшного, как бы казненного Гоголя висит на внутреннем балконе Мастерской, налево от выхода из кабинета.
      Из летнего кабинета мы вернулись в зимний, где Максимилиан Александрович показал большого формата коктебельский альбом с наклеенными на царскую бумагу стихотворными посвящениями Максимилиану Александровичу. Из юбилейного сборника “Poetae — Poetae” 
*(Поэты — поэту (лат.)) Максимилиан Александрович прочел: “Долг Тангейзера”, Франсуа Вийон — “Баллада бродячей жизни”, Ронсар Максу Волошину, Жозе Мария де Эредиа — “Коктебель” <...> и Языков — Максимилиану Волошину 7.
      За обедом рассказчицей явилась Мария Степановна, говорила о трудно пережитой зиме, о неиссякающей чудесной сахарнице (благодаря посылкам друзей Максимилиана Александровича), о болезни и похоронах Елены Оттобальдовны, об операции Марии Степановны в Харькове и о веселом, радостном настроении Максимилиана Александровича в больнице и среди знакомых 
8.
      В 5 часов вечера 8 июня вчетвером мы вышли на место раскопок Каллиеры.
      Ближайший холм по береговой линии от Мастерской к Карадагу — это и есть сторожевой крепостной холм, охранявший Каллиеру. Предполагаемое изображение Каллиеры сделано Максимилианом Александровичем на небольшой акварели, висящей в феодосийском музее.

По картам здесь и город был, и порт.
Остатки мола видны под волнами.
Соседний холм насыщен черепками
Амфор и пифосов ...
9

      Остатки Каллиеры лежат на плоскогорье, ведущем к лакколиту... А в соседней бухточке, за старым кордоном, по дороге к мысу Мальчин, находятся и остатки античного порта с фундаментами волнореза под водой. На французских картах начала XIX века порт обозначен как “Порт тавро-скифов”. Гибель Каллиеры надо отнести к тому же времени, когда погибла античная Феодосия, в IV веке опустошенная полчищами гуннов.
      Максимилиан Александрович показал два центра раскопок 1929 года (остановленных вследствие недостатка собранных средств): 1) раскопки базилики древневизантийского поселения и 2) отрытый прекрасно спланированный фундамент византийской церкви с двумя при делами.
      С раскопок возвращались по берегу моря от мыса Мальчин (которым оканчивается Хоба-Тепе 
*(Горный массив в районе Карадага)), мимо пристани для грузовых пароходов, перевозящих камень со Святой горы в Новороссийск.
      Перед чаем в этот день было второе чтение: Максимилиан Александрович прочел из книжечки С. Я. Парнок “Вполголоса”, изданной на правах рукописи, два стихотворения. <...>
      Из своих вещей голосом, напоминавшим чтение в Танезруфте, во время неистовых воплей норд-оста, Максимилиан Александрович прочел “Владимирскую”, с посылкой, обращенной к восстановителю иконы А. И. Анисимову. Чтение было уже при лампе, около постельного столика Максимилиана Александровича. Здесь, на полочке, стоял и снимок с Владимирской иконы. По просьбе Максимилиана Александровича Мария Степановна исполнила пение “Зари-заряницы” 
10. Она исполняла ее и перед Ф. Сологубом в Петербурге. Он был поражен и найденным, соответствующим теме, мотивом, и самим исполнением. Это было прекрасное, высокого тона, растянутое пение, напоминающее исполнение раскольничьих песен и духовных стихов.
      9 июня. Коктебель
      Утренний час в столовой.
      Разговоры: о митрополите Введенском 
11 (знакомство Максимилиана Александровича с ним в Кисловодске), о Валентине Кривиче 12, об Э. Ф. Голербахе, в связи с устройством выставки акварелей в Петербурге. Отношение Максимилиана Александровича к исчезновению акварелей с выставки.
      С 10-ти часов мы снова продолжали осмотр Мастерской и летнего кабинета. <...>
      Над лестницей, вдоль ступенек, библиотека. Над библиотекой — стена портретов Максимилиана Александровича. В библиотеке, на верхних полках, видны Чехов, Достоевский, Константин Леонтьев. Ближе к ступенькам — поэты. Среди портретов выделяются работы мексиканца Диего Риверы: колоссальная голова Максимилиана Александровича и малый портрет — во весь рост, обе работы 1916 года. <...> Внизу, рядом с малым портретом Диего Риверы, — работа Петрова-Водкина. На той же стене очень интересны два маленьких рисунка балета Елгаштиной (аппликация). <...>
      В 11 часов в летнем кабинете — чтение Максимилианом Александровичем воспоминаний “История Черубины”. После чтения Максимилиан Александрович говорил со мной об обеих моих работах: “Корона и ветвь” и “Темный ангел Черубины”13, говорил о смерти Брюсова. <...>
      После обеда, в 3 часа, Мария Степановна делала вводное сообщение перед осмотром акварелей студентами Энергетического института. Максимилиан Александрович прочел стихотворение “Карадаг”. После обеда — первая короткая прогулка в сторону Тапрак-Кая 
*(Мыс на пути от Коктебеля к Феодосии). Вечером — поздний чай до 11 часов. Рассказы Марии Степановны. Первый рассказ: о постановке 1924 года. Сочиненная пьеса “С ружьем по Африке” 14. Режиссер С. В. Шервинский. Сцены и картины: Африка — полет на аэроплане. Андрей Белый бросает бомбу в Брюсова. Первое сближение Белого и Брюсова после размолвки. <...>
      Второй рассказ: об инциденте Шенгели — А. Белый. Чтение на вышке стихотворения Шенгели, посвященного Гумилеву. Вспышка А. Белого. Ненависть Белого к Шенгели. Решение немедленно уехать из Коктебеля. Сговоры.
      Только поздно вечером, на второй день, я мог наконец подумать о Коктебеле. <...> “Строгая, почти гениальная в своей формальной выявленности земля”... <...>
      10 июня. 3-й день
      После чая до первого часу — чтение в летнем кабинете “Серафима Саровского” 
*(Речь о поэме Волошина “Святой Серафим”). Максимилиан Александрович читал тихо, но охотно и с большим воодушевлением, несмотря на обширность поэмы в 11 глав. В перерывах между чтением Максимилиан Александрович рассказывал о положении в Крыму (Симферополь — Феодосия — Севастополь) в 1920 и 21-м годах, в особенности остановился на положении интеллигенции. Говорил также о Борисе Викторовиче Савинкове... <...>
      Для второй части чтения Максимилиан Александрович выбрал отдел “Усобица”, а именно прочел: “Потомкам”, “Личины”, “Голод” (“Хлеб от земли, а голод от людей...”), “Бойню” (“Отчего, встречаясь, бледнеют люди...”) и “Террор” (“Собирались на работу ночью...”).
      Манера чтения несколько изменилась сравнительно с тем, как в марте 1928 года, во время дикого норд-оста, Максимилиан Александрович читал “Бунтовщика”, “Государство” 
*(Стихотворения из цикла Волошина “Путями Каина”) и отдельные стихотворения из “Демонов [глухонемых]”: “Предвестия”, “Ангел мщенья”, “Ангел времен”, “Видение Иезекииля”. В голосе, действительно, было гудение набата, на высоких нотах несущее предрекаемую беду. Это было пение набата о земной беде, о возмущении земли, пропитанной кровью. Но гудение густое, ровное, не кличащее, а торжественное, сопровождающее беду, развертываемое, как текст библейского пророческого повеления. Само чтение напоминало “Откровение в грозе и буре”. И тогда оно было как бы естественно вправлено в апокалиптическую звуковую раму норд-оста. В коктебельском чтении эти ноты были смягчены, голос не делал предрекающего упора, голос был несколько приглушен, но сохранил, особенно в чтении “Усобицы”, шепотную предсказательную зловещесть. Соответственно голосу Максимилиан Александрович чаще выбирал мирные чтения: свои переводы из Анри де Ренье, “Серафима Саровского”, “Владимирскую”. <...>

      11 июня. Коктебель. “Ассирии дно”
      До часу — чтение в кабинете “Путями Каина”. Максимилиан Александрович выбрал: “Меч”, “Пар”, “Мятеж”, “Пророк (Бунтовщик)”, “Машина”, “Война”.
      За обедом Максимилиан Александрович вспоминал о феодосийской гимназии, о директоре Василии Ксенофонтовиче [Виноградове], которого мы оба любили, о друге и учителе Максимилиана Александровича, о моем классном наставнике — Галабутском Юрии Андреевиче, о сборнике памяти В. К. Виноградова, где в 1895 году было помещено стихотворение Максимилиана Александровича “Да, он умер. Полны изумленья, мы стоим над могилой немой...”
      За обеденным столом Максимилиан Александрович всегда с книгой, чаще — с французским романом. Чаще направляет беседу, чем сам ведет ее. Дозы пищи, которые предоставляются Максимилиану Александровичу по указанию врача, всегда изумительно малые сравнительно с его комплекцией. И не легкое дело все же для Максимилиана Александровича быть участником общей трапезы: жидкости ограничены, мучное ограничено. Надо вступать в спор за каждую маленькую чашку кофе или чая (а у него специальная маленькая чашка), за каждый, малых размеров, кусочек хлеба и пирога. <...>
      А как сердится Максимилиан Александрович! Это игра слепительного солнца с мгновенно накатившимися волокнами туч. В ответ на запрещение Марии Степановны пить третью чашку или взять пирога Максимилиан Александрович быстро, “скоропалительно” произносит несколько запальчивых фраз по адресу Марии Степановны, вроде следующих: “Ты сидишь и считаешь, сколько я выпил, а того не считаешь, сколько я за все это время не выпил и не съел...” И не успеет окончиться последнее слово страстной реплики, как слепительная ясновзорная улыбка заливает лицо Максимилиана Александровича.
      После обеда Максимилиан Александрович предложил отправиться в Каньоны. Вышли втроем, без Марии Степановны. Мы обошли невысокую цепь гор на востоке, прилегающую к Еким-Чек, и вышли в укрытую Тихую долину. Прошли по левой стороне Каньонов и спустились в середине по отысканным уступам. Максимилиан Александрович оставался наверху, около источника с устроенным маленьким бассейном. По дну Каньона протекал ручей, медленно и бесшумно. Высота была невелика: 5—6 сажен над головой. Стены коридора из коричневатых пород напоминали обветшавшие выступы древних зданий и пагод. Ветер и вода очень умело в архитектурном отношении обточили высокие берега. Но местами “ассирийские” здания дали вертикальные трещины и готовы были обрушиться. Мы прошли несколько десятков сажен по “дну Ассирии” и вернулись к Максимилиану Александровичу, который напоил нас водою из своей всегда сопровождавшей его манерки.
      Манера Максимилиана Александровича ходить на прогулках или за каким-либо делом всегда медлительная. Но шаг крупный, точный и уверенный. В походе на Топрак-Кая я и Клодя 
*(Клавдия Лукьяновна — жена Е. Я. Архиппова) явно отставали от него. [А] посох его все же переставлялся не просто. Так переставляет посох рука епископа, одетого в парчовые одежды, во время его краткого пути от престола, через царские врата, на амвон для благословения молящихся. Поэтому редкие кочевники домов отдыха и санаториев, встречавшиеся нам во время прогулок, так столбенели; иные сторонились с дороги, смотря вслед и долго и трудно осмысливая воочию увиденную прошедшую перед ними мифическую великолепную фигуру. Но это не была медлительность вынужденная или болезненная, это — привычная манера, создавшаяся в долгих странствиях по Европе и пустыням Азии. Ноги в сандалиях переступали с литургической неторопливостью.
      Вечером за чаем Максимилиан Александрович рассердился предположению Марии Степановны и моему, что табличка над именной комнатой Н. С. Гумилева может быть снята после перехода Дома поэта в ведение Союза писателей.

      12 июня. Трехгранные жилища.
      В комнате Гумилева
      Утро, как всегда, мы провели в летнем кабинете. Максимилиан Александрович читал свои переводы из Ренье: “Антоний и Клеопатра”, “Кровь Марсия”, “Ваза”, “Эрот”. Показывал нам подобранные и подготовленные статьи четвертого тома “Ликов творчества”, подарил Клоде экземпляр “Иверни” с надписью, а мне — маленькую книжечку о Богаевском, казанское издание с его статьей 1926 года 
15 <...>, и книжку стихов Шенгели “Норд” 16. Из последней книги Максимилиан Александрович перечитал нам и особенно выделил “Музу”, “Льстеца”, “Бетховена”, “Старое кладбище” и один отрывок из “Пушек в Кремле”.
      После сытного и настоящего обеда (была подана камбала) мы втроем, с Марией Степановной и одной крестьянкой, заняты были перенесением кроватей и расстановкой их в именных комнатах большого флигеля.
      Мне уже давно хотелось проникнуть в большой каменный флигель, только что подаренный Максимилианом Александровичем Союзу писателей. Главное, хотелось побывать в комнате Н. С. Гумилева... <...> Это — третий этаж, первая дверь налево от лестницы, совсем маленькая комната, обращенная в сторону Сюрю-Кая и Святой горы, с покатым деревянным потолком на шести балках. В ней жил Николай Степанович летом 1909 года, тогда же, когда в Коктебеле гостила и Черубина. В келейке написаны Гумилевым “Капитаны”. Длина комнаты вдоль окна — 6 1/2 шагов, ширина — от двери к окну — 3 1/2 шага. Окно вверху, 2 1/2 аршина от полу. Не то светелка, не то келья, прообраз будущей тюрьмы. В келье — деревянная кровать и маленький белый столик под окном. Над входной дверью — надпись на картонной дощечке: “Комната Н. С. Гумилева”.
      Из других комнат, почти всегда треугольных, помню комнату Брюсова (первый этаж, налево от входа, вид на Святую гору); комнату А. П. Остроумовой-Лебедевой (второй этаж, напротив лестницы, с дверью на большой угловой балкон с рисунками Габричевского); комнату Ал. Н. Толстого (тоже второй этаж, налево от двери, два окна на Сюрю-Кая). <...>

      13 июня 17 июня. “Камни горят, как алмазы”
      13-го я неожиданно заболел: температура сразу, среди дня, поднялась до 39,5. По настоянию Максимилиана Александровича я лег в постель. Как раз в это время Мария Степановна перевела нас из угловой комнаты в среднюю, ту, в которой в 1924 году жил А. Белый. Болезнь оказалась неприятная и досадно продержала меня в постели пять дней. Лечил очень милый и внимательный врач, но вылечили меня по-настоящему Мария Степановна и Максимилиан Александрович.
      Последний заставил меня глотать гомеопатические лекарства, а Мария Степановна присылала лечебный питательный обед: кислое молоко, особо приготовленное яйцо и прекрасный кофе.
      Максимилиан Александрович приходил в комнату и сидел около постели не менее трех раз в день. И всякий раз он был новый. И всякий раз я знал, что минуты этого мифологического видения на счету. Я не мог отвести взгляда от его лица, от его глаз, от его легких и тихих манер, почти уничтожавших его весомость.
      Максимилиан Александрович ни разу не пришел с пустыми руками: рукописи, коробки с новыми акварелями, коробки с фотографиями, оттиски стихотворений менялись каждый день на стульях около постели. За время болезни я прочел монографию Максимилиана Александровича о Сурикове с интересными чертежами и схемами, с главами, посвященными воспоминаниям о Сурикове; затем перечитал лекцию Максимилиана Александровича “ [Жестокость в жизни] и ужасы в искусстве” 
17. Работа о Сурикове нигде не была напечатана, но многие цитировали ее (С. Дурылин, Евдокимов 18 и др.). За время болезни Максимилиан Александрович много говорил о своих акварелях, об особом таинстве изнеможения красок у акварелистов и в японском искусстве.
      Клодя приносила в это время множество необыкновенных камешков, которыми были заняты два стула, а я выбирал из них то, что намерен был увезти из Коктебеля. Но выбранного оказывалось все же очень много. Прав А. Белый: отбор красочных, светящихся камней на заповедном берегу залива — не есть занятие праздное. <...>

      18 июня. Прохладная келья
      Я стал выходить из бугаевской комнаты только 18 июня, и сначала недалеко: выход ограничивался зимним кабинетом. Там первые дни я и проводил время. Эта комната более всех нравилась мне: квадратная, с необыкновенным окном на море и Карадаг, с наибольшим сосредоточением в ней ценнейших акварелей. Вход — из маленького коридорчика с веранды. Дверь — против двери в Мастерскую. Налево от двери стена занята картинами и рисунками, подаренными Максимилиану Александровичу художниками Бенуа, Кругликовой, Лансере. Здесь же на маленьком столе мраморный бюст Максимилиана Александровича работы А. Матвеева. <...> В углу, между окнами, на угольном столике — собрание старинных икон и статуй. <...>

      19 июня. 12-й день. Статуэтка Ахматовой.
      Музыкальная комната
      <...> После обеда осматривали комнату Марии Степановны, смежную с зимним кабинетом. Она освещается стеклянной дверью, выходящей на узкий балкон и лестницу, обращенные в сторону моря. Окон нет. Левую сторону стены от стеклянной двери занимает полочка и портреты, развешенные над полкой. На полке — необыкновенная и прелестная драгоценность — фарфоровая статуэтка Анны Ахматовой работы Данько 
19, привезенная ею в дар Максимилиану Александровичу. <...>
      В этот же день мы побывали и внизу, в музыкальной комнате, где на стенах находятся два коллективных комических портрета в красках, изображающие Максимилиана Александровича, Марию Степановну и коктебельских гостей 
20. Одна из картин изображает насыщение Максимилиана Александровича. Картина снабжена пояснительными надписями на латинском языке. <...>

      20 июня. Страна трех корон
      “Алмазных рун чертеж”
      День прошел в рассматривании книг трех обширных собраний Максимилиана Александровича: на стене вдоль лестницы, на внутреннем балконе в Мастерской и в летнем кабинете. В 4 часа в честь Марии Степановны, в день ее именин, был устроен чай на балконе против зимнего кабинета. Большое внимание за столом Максимилиан Александрович оказывал изготовленному именинному пирогу, который ему полагалось вкусить в самом ограниченном количестве. Умело отводя взгляд Марии Степановны на гуляющих по пляжу, Максимилиан Александрович совершил подряд несколько непредвиденных нападений на лакомый пирог.
      Уже в сумерках, в четвертом часу, мы вышли на прогулку по берегу до могилы Эдуарда Андреевича Юнге... Вернулись уже ночью, когда киммерийские звезды в венцах и сияниях начали свое торжественное кружение над землей.
      Ночью, возвращаясь из кабинета или столовой, через берег моря, к другой стороне здания, где мы жили, нельзя [было] не задержаться перед новым, ночным видом Карадага, перед этими особенными киммерийскими звездами. Карадаг кажется еще ближе к дому, еще мрачнее и скучнее. Громадное чудовище со складчатой щетинистой спиной грузно приникает к волнам. В безлунной ночи звезды именно таковы, какими их изображает Богаевский в черных рисунках к первой книге М. Волошина и в своих литографиях, особенно в семнадцатой литографии “Звезды” 
21. <...>
      Собственно Коктебель — страна трех корон: морской, горной и звездной. Открытая лазурная корона залива, розовеющая по. его краям.

      “Спит залив в размывчатой короне” ... <...>22

      21 июня. Двуединый миф
      День был сумрачный и не интересный. Я ничего не осматривал. Максимилиан Александрович с утра очень усидчиво работал над акварелями. Почти весь день, до обеда и после, я посвятил рассматриванию большого альбома и юбилейного сборника посвящений Максимилиану Волошину “Poetae — Poetae”. <...> Значительную часть дня я делал выписки из обоих альбомов.
      Вечером — прогулка втроем (без Марии Степановны) в том же направлении, почему-то излюбленном Максимилианом Александровичем для утренних и вечерних странствий.
      Когда видишь Максимилиана Александровича среди дорог, тропинок и ландшафтов Коктебеля, невольно дивишься гармонии и слитности всего образа, всей фигуры Поэта с полумифической страной. И мысль о взаимотворении страны и Поэта, о взаимопронизанности становится особенно близкой и верной. <...> Мысль о зависимости строф М. Волошина от песков, от лазури залива, от мрака Карадага и от самых звезд глубоко верна. Страна и Поэт, образуя, творя и восполняя друг друга, составляют двуединое зерно одного неповторимого мифа. <...>

      22 июня. Поход на Кучук-Иени-Шары 
23
      С утра Максимилиан Александрович предоставил мне для чтения целую кипу стихотворений, присланных ему поэтами, и я занялся перечитыванием стихов С. Дурылина, Сергея Соловьева (стихи и большая поэма), Брюсова, Адалис, Веры Звягинцевой, Марка Тарловского, Веры Инбер, Юлии Оболенской (венок сонетов), Вл. Галанова, С. Шервинского. В этой же обширной папке, хранившейся в конторке, нашлись и коллективные стихотворения на случай и шуточные представления: “Сонеты о Коктебеле”, написанные с участием Марины Цветаевой, и еще “Коктебель” (Дом поэта) — “спектакль-лекция о погоде, природе и человеческой породе, с участием сил минеральных, музыкальных, вокальных, одного дерева и мосье-конферансье”, дальше следовала “Коктебелиана” — “музыкально-терпсихическая кантата в честь Максимилиана и Марии Волошиных для оркестра, хора, solo, рук и ног”.
      В 4 часа в третий раз повторилась прогулка в сторону Тапрак-Кая. Мы прошли мимо могилы Юнге, через русло реки Еланчик, мимо разоренной усадьбы Юнге, через ряд спусков и подъемов подошли к горе Кучук-Иени-Шары. Максимилиан Александрович и я остались около склона горы, Клодя поднялась, кажется, до половины горы. Максимилиан Александрович говорил, что с вершины Кучук-Иени-Шары видна и сама Иени-Шары — Мертвая бухта, соседняя с Коктебельской в сторону Феодосии, виден мыс Киик-Атлама, а в другой стороне видны и вся Коктебельская долина, и расщепленные зубцы Карадага, и профиль Максимилиана. С нашей же высоты хорошо видна была классическая линия изогнутости бухты, а Карадаг будто раздвинулся, и выступила вторая гряда зловещих зубцов.
      Вечером в зимнем кабинете, как бы в награду за наш поход, Мария Степановна еще раз исполнила нам “Зарю-заряницу”, когда-то петую перед Федором Сологубом. Это был последний полный день нашей блаженной жизни около Максимилиана Александровича. На 23 июня назначен был наш отъезд.

      23 июня. 16-й день. Фамира и камни 
24 (Прощание)
      Вчера я не записал наблюдения, касающиеся дружества Максимилиана Александровича с камнями. В последние дни поразило меня строгое, видимо, давно установившееся фамирическое отношение к камням. Я видел перед собой поразительное явление: живого Фамиру, источающего свою ласку камням. Именно тот аспект Фамиры, который был не понят читателями Иннокентия Анненского и более всего ими осуждался, вдруг получил воплощение перед моими глазами. На прогулках, особенно на утренней своей прогулке, не стесняясь меня, Максимилиан Александрович останавливался на своем пути, наклонялся над гнездами камней, чаще небольшой величины, иногда касался посохом, перемещая их. Это были по виду обыкновенные камешки, но чем-то связанные в мыслях Максимилиана Александровича. Что его останавливало? Соотношение цветов, складывание орнамента оттенков? Что говорили ему эти наблюдения над соединениями камней? Тот наклон головы, та внимательность, почти полузабота о камнях, говорили о большем, чем перебирание и рассматривание окраски. Гнезда камней что-то символизировали поэту. Эти кучечки камней казались подорожными четками. Язык их ему был понятен. “Темный ваш язык учу” 25, — будто хотел сказать им Поэт. Несомненно, он прибавлял новых читателей к создавшимся гнездам и передвигал их в разные сочетания. Так возникли два гнезда особой формы уже на самой лестнице, почти незаметные, лежавшие в уголках ступеней. И в доме относились с уважением к этим избранникам, не трогая их, не перемещая, не сбрасывая с лестницы.
      Перед обедом медленно мы обошли вместе с Максимилианом Александровичем все его просторные кельи. Задержались в летнем кабинете перед портретами Черубины. На мой вопрос, хотела ли она “уйти”, Максимилиан Александрович ответил: “Здесь в судьбе Лили было совпадение воли и призыва”.
      Простились два раза. В столовой при прощании я знал, что жизнь моя будет озарена и во многом облегчена этими блаженными днями. Поразительно, что никто не сказал слова о свидании, будто невозможность его была уже решена.
      Второй раз простились у автомобиля. Объятия и поцелуи. Я не могу забыть этого священного для меня лица, этой благостной головы пророка. В раме автомобиля, неотступно со мной, этот лик мудреца, с повязкой Гесиода, с улыбкой, полной незаслуженной ласки...


***

      Рукопись воспоминаний Евгения Яковлевича Архиппова (см. о нем в комментарии к “Исповеди” Черубины де Габриак) хранится в ЦГАЛИ (ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 36). Текст дается по этой рукописи — с сокращениями.
1 Танезруфт — так с гриновским романтическим фантазерством называл Е. Я. Архиппов Новороссийск. В этом городе Волошин навестил Архиппова весной 1928 года.
2 “Стихотворные изображения” Волошина даются Вс. Рождественским в стихотворениях “Коктебельская элегия” (1928), “Nature morte” (1929), “Terra antuqua” * (1930).
      * Древняя земля (лат.).
3 Курульное кресло — место для сидения римских консулов, преторов, эдилов, диктаторов. Кресло Волошина — в стиле итальянского Возрождения, работы Ф. П. Толстого, — досталось ему, по-видимому, от Е. Ф. Юнге (см. о ней сноску на с. 247).
4 “Воспоминание об Италии” — пейзаж К. Богаевского.
5 Лаурана (ок. 1430—1502) — итальянский скульптор раннего Возрождения. В летнем кабинете Волошина хранится слепок с его работы “Голова неизвестной” (оригинал в Лувре).
6 Первую маску с лица Л. Н. Толстого снял формовщик Училища живописи, ваяния и зодчества М. И. Агафьин. См.: Меркуров С. Записки скульптора (М., 1953. С. 92).
7 В другом месте своего дневника Е. Архиппов дополняет описание подаренного Волошину друзьями юбилейного сборника “Poetae — Poetae”: “...очень интересен, он открывается Хайямом, Гомером, Сафо, Катуллом, <...> включает в себя Пушкина, Тютчева, Некрасова, Языкова, Вяч. Иванова, Кузмина — вплоть до Кириенко”. О том, как появился в коктебельском доме этот юбилейный сборник, мы узнаем из письма Волошина Ю. Оболенской от 18 ноября 1930 года. Сообщая о праздновании в Коктебеле 17 августа 1930 года 35-летнего юбилея его литературной деятельности, Волошин писал: “Юбилей мой отпраздновали на мои именины — дома — и потому вышло очень хорошо, интимно, остроумно, весело и дружно. <...> Самое лучшее из всего было приветствие от мировых поэтов: мне была прочитана и поднесена целая книга “Poetae — Poetae” — хрестоматия всех древних и современных поэтов. Там есть вещи великолепные, как Шекспир, Тангейзер, трубадуры, граф Гильен, скальд Скалаграмсон. Очень хороши Гораций, Катулл, Ронсар, Данте и Вийон, из современников — Спиридон Дрожжин и Надсон” (ИРЛИ). Своего рода комментарий к этому “мистификаторскому” сборнику содержится в воспоминаниях Вс. Рождественского, рассказывающего о “спектакле-феерии” в честь Волошина: “К восседающему на троне “Максу”, которого изображал какой-нибудь толстяк, подходили один за другим с шуточными стихотворными поздравлениями условно загримированные “Гомер”, “Овидий”, “Данте”, “Вийон”, “Виктор Гюго”, “Шекспир”, “Протопоп Аввакум”, “Игорь Северянин” и многие другие, вплоть до делегации футуристов с “Давидом Бурлюком” во главе” (Рождественский Вс. Избранное в 2-х т. Т. 2. С. 164).
8 М. С. Волошина была прооперирована в Харькове 25 февраля 1925 года. Волошин находился там в то время, с 20 февраля до 20 марта.
9 Первые строки из стихотворения Волошина “Каллиера”.
10 См. 6-е примечание к воспоминаниям И. Басалаева.
11 Александр Иванович Введенский (1888—1946) — митрополит русской обновленческой Живой Церкви, идеолог обновленческого религиозного движения. Он был участником диспутов с А. В. Луначарским.
12 Валентин Иннокентьевич Кривич (псевдоним, настоящая фамилия — Анненский, 1880—1936) — поэт, сын И. Ф. Анненского.
13 Статьи Е. Архиппова о творчестве Черубины де Габриак (Е. И. Дмитриевой).
14 Спектакль “С ружьем по Африке” (с участием А. Белого и В. Брюсова) был поставлен в Коктебеле 17 августа 1924 года в честь именин Волошина. В этом спектакле пародировались приемы убыстренного приключенческого немого кино.
15 Идет речь о книге “Константин Федорович Богаевский” (Казань, 1927), куда вошла и статья Волошина “К. Ф. Богаевский — художник Киммерии”.
16 Книга стихов Г. Шенгели “Норд” вышла в Москве в 1927 г.
17 С лекцией “Жестокость в жизни и ужасы в искусстве” — после диспутов о картине Репина “Иван Грозный и его сын Иван” — Волошин выступал в марте 1913 года в Смоленске, Витебске и Вильно.
18 Имеются в виду книга С. Н. Дурылина “Сибирь в творчестве В. И. Сурикова” (М., 1930) и работа И. В. Евдокимова “В. И. Суриков”, вышедшая позднее в серии “Жизнь замечательных людей” (М., 1933).
19 Наталья Яковлевна Данько (1892—1942) была скульптором фарфорового завода имени М. В. Ломоносова в Ленинграде.
20 Два “коллективных комических портрета” — “Bestiarium coctebelens” *(Коктебельский зверинец (лат.)) и “Меню” — работы А. Г. Габричевского (см. о последнем из этих “комических портретов” в воспоминаниях З. Елгаштиной, с. 545).
21 Речь об альбоме: Богаевский К. Автолитографии (М., 1923).
22 Цитата из “Коктебельской элегии” Вс. Рождественского.
23 Гора Кучук-Енишары, на которой Волошин завещал похоронить себя.
24 Фамира — в древнегреческой мифологии певец, мастер игры на кифаре; персонаж пьесы И. Анненского “Фамира-кифаред” (1906), называвший камни своими товарищами.
25 “Темный ваш язык учу” — перефразированная строка из стихотворения Пушкина “Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы” (1830) — в переделке В. А. Жуковского (“Темный твой язык учу”).


 
 
Предыдущая Содержание Следующая