Любовь Белозерская

      Из книги “О, мед воспоминаний...”

      Наступало лето, а куда ехать — неизвестно. В воздухе прямо носилось слово “Коктебель”. Многие говорили о том, что поэт Максимилиан Волошин совершенно безвозмездно предоставил все свое владение в Коктебеле в пользование писателей. Мы купили путеводитель по Крыму доктора Саркисова-Серазини 1. О Коктебеле было сказано, что природа там крайне бедная, унылая. Прогулки совершать некуда. Даже за цветами любители ходят за много километров. Неприятность от пребывания в Коктебеле усугубляется еще тем, что здесь дуют постоянные ветры. Они действуют на психику угнетающе, и лица с неустойчивой нервной системой возвращаются после поездки в Коктебель еще с более расшатанными нервами. Цитирую вольно, но в основном правдиво.
      Мы с Михаилом Афанасьевичем над “беспристрастностью” доктора Саркисова-Серазини посмеялись, и, несмотря на “напутствие” друга Коли Лямина 
*(Николай Николаевич Лямин — друг семьи Булгаковых), который говорил: “Ну куда вы едете? Крым — это сплошная пошлость. Одни кипарисы чего стоят!” — мы решили: едем все-таки к Волошину. В поэзии это звучало так:

Дверь отперта. Переступи порог.
Мой дом открыт навстречу всех дорог

(М. Волошин. Дом поэта. 1926)

      В прозе же выглядело более буднично и деловито:
      “Прислуги нет. Воду носить самим. Совсем не курорт. Свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придется “ко двору”, становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни” (из частного письма М. Волошина, 24 мая 1924 г.).
      И вот через Феодосию — к конечной цели.
      В отдалении от моря — селение. На самом берегу — дом поэта Волошина.
      Еще с детства за какую-то клеточку мозга зацепился на всю жизнь образ юноши поэта Ленского: “всегда восторженная речь и кудри черные до плеч”. А тут перед нами стоял могучий человек, с брюшком, в светлой длинной подпоясанной рубахе, в штанах до колен, широкий в плечах, с широким лицом, с мускулистыми ногами, обутыми в сандалии. Да и бородатое лицо было широколобое, широконосое. Грива русых с проседью волос перевязана на лбу ремешком, — и похож он был на доброго льва с небольшими умными глазами. Казалось, он должен заговорить мощным зычным басом, но он говорил негромко и чрезвычайно интеллигентным голосом. Он и стихи так читал — без нажима, сдержанно, хотя писатель И. А. Бунин в своих воспоминаниях, кстати сказать, недоброжелательных по тону, говорит, что Волошин, читая свои стихи, “...делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску...” (Скажу попутно: ничего деланного, нарочитого, наблюдая ежедневно Максимилиана Александровича в течение месяца, мы не заметили. Наоборот, он казался естественно-гармоничным, несмотря на свою экстравагантную внешность.)
      В тени его монументальной фигуры поодаль стояла небольшая женщина в тюбетейке на стриженых волосах — тогда стриженая женщина была редкостью. Всем своим видом напоминала она курсистку начала века с Бестужевских курсов. Она приветливо нам улыбнулась. Это — Мария Степановна, жена Максимилиана Волошина.
      За основным зданием, домом поэта, в глубине стоит двухэтажный дом, а ближе — тип татарской сакли — домик без фундамента, давший приют только что женившемуся Леониду Леонову и его тоненькой, как тростиночка, жене 
2, которая мило пришепетывает, говорит “черефня” вместо черешня, да и сам Леонид Максимович не очень-то дружит с шипящими. Нам с Михаилом Афанасьевичем это нравится, и мы между собой иногда так разговариваем.
      Нас поселили в нижнем этаже дальнего двухэтажного дома. Наш сосед — поэт Георгий Аркадьевич Шенгели, а позже появилась и соседка, его жена, тоже поэтесса, Нина Леонтьевна 
3, если память меня не подводит. Очень симпатичная женственная особа.
      Приехала художница Анна Петровна Остроумова-Лебедева со своим мужем Сергеем Васильевичем Лебедевым, впоследствии прославившим свое имя ученого-химика созданием синтетического каучука. Необыкновенно милая пара. Она — маленькая, некрасивая, но обаятельная; он — стройный, красивый человек. Всем своим обращением, манерами они подтверждали истину: чем значительней внутренний багаж человека, тем добрее, шире, снисходительней он по отношению к другим людям (на протяжении всей жизни эта истина не обманула меня ни разу).
      Если сказать правду, Коктебель нам не понравился. Мы огляделись: не только пошлых кипарисов, но вообще никаких деревьев не было, если не считать чахлых, раскачиваемых ветром насаждений возле самого дома Макса. Это питомцы покойной матери поэта Елены Оттобальдовны (в семейном быту называемой “Пра”). Какую радость испытала бы она, доведись ей увидеть густой парк, ныне окружающий дом. Когда я смотрю на современную фотографию дома поэта, утопающего в зелени, меня не оставляет мысль о чуде.
      Итак, мы огляделись: никаких ярких красок, все рыжевато-сероватое. “Первозданная красота”, по выражению Максимилиана Александровича. Как он любил этот уголок Крыма! А ведь немало побродил он по земле, немало красоты видел он и дома, и за границей. Вот он у себя в мастерской, окна которой выходят на самое море (и подумать только — никогда никакой пыли).
      Он читает стихи.

Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели, красны, буры,
Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры,
В огне кустарники, и воды как металл.

(Из цикла “Киммерийские сумерки”)

      Мы слушаем. Мы — это Анна Петровна Остроумова-Лебедева, Дора Кармен, мать теперь известного киноработника 4, Ольга Федоровна Головина 5, я и еще кто-то, кого не помню. Но ни Леонова, ни Шенгели, ни Софьи Захаровны Федорченко, ни Михаила Афанасьевича на этих чтениях я не видела.
      Этим я напоминаю о том, что жадного тяготения к поэзии у Михаила Афанасьевича не было, хотя он прекрасно понимал, что хорошо, а что плохо, и сам мог при случае прибегнуть к стихотворной форме. Помню, как-то, сидя у Ляминых, Михаил Афанасьевич взял книжечку одного современного поэта и прочел стихотворение сначала как положено — сверху вниз, а затем снизу вверх. И получился почти один и тот же смысл.
      — Видишь, Коля, вот и выходит, что этот поэт вовсе и не поэт, — сказал он...
      ...Просыпаясь в Коктебеле рано, я неизменно пугалась, что пасмурно и будет плохая погода, но это с моря надвигался туман. Часам к десяти пелена рассеивалась, и наступал безоблачный день. Длинный летний день...
      Конечно, мы, как и все, заболели типичной для Коктебеля “каменной болезнью”. Собирали камешки в карманы, в носовые платки, считая их по красоте “венцом творенья”, потом вытряхивали свою добычу перед Максом, а он говорил, добродушно улыбаясь:
      — Самые вульгарные “собаки”!
      Был низший класс — собаки, повыше — лягушки и высший — сердолики.
      Ходили на Карадаг. Впереди необыкновенно легко шел Максимилиан Александрович. Мы все пыхтели и обливались потом, а Макс шагал как ни в чем не бывало, и жара была ему нипочем. Когда я выразила удивление, он объяснил мне, что в юности ходил с караваном по Средней Азии.

Карадаг — потухший вулкан.
Из недр изверженным порывом,
Трагическим и горделивым,
Взметнулись вихри древних сил...
 6

      Такие строки у Волошина.
      Зрелище величественное, волнующее. Застывшая лава в кратере — да ведь это же химеры парижской Нотр Дам. Как сладко потянуло в эту живописную бездну!
      — Вот это и есть головокружение, — объяснил мне Михаил Афанасьевич, отодвигая меня от края.
      Он не очень-то любил дальние прогулки. Кроме Карадага мы все больше ходили по бережку, изредка, по мере надобности, купаясь. Но самое развлекательное занятие была ловля бабочек. Мария Степановна снабдила нас сачками.
      Вот мы взбираемся на ближайшие холмы — и начинается потеха. Михаил Афанасьевич загорел розовым загаром светлых блондинов. Глаза его кажутся особенно голубыми от яркого света и от голубой шапочки, выданной ему все той же Марией Степановной.
      Он кричит:
      — Держи! Лови! Летит “сатир”!
      Я взмахиваю сачком, но не тут-то было: на сухой траве здорово скользко и к тому же покато. Ползу куда-то вниз. Вижу, как на животе сползает Михаил Афанасьевич в другую сторону. Мы оба хохочем. А “сатиры” беззаботно порхают себе вокруг нас.
      Впоследствии сестра Михаила Афанасьевича Надежда Афанасьевна рассказала, что когда-то, в студенческие годы, бабочки были увлечением ее брата, и в свое время коллекция их была подарена Киевскому университету.
      Уморившись, мы идем купаться. В самый жар все прячутся по комнатам. Ведь деревьев нет, а значит, и тени нет. У нас в комнате не жарко, пахнет полынью от влажного веника, которым я мету свое жилье.
      Как-то Анна Петровна Остроумова-Лебедева выразила желание написать акварельный портрет Михаила Афанасьевича.
      Он позирует ей в той же шапочке с голубой оторочкой, на которой нашиты коктебельские камешки. Помнится, портрет тогда мне нравился.
      В 1968 году мне довелось увидеть его после перерыва в несколько десятилетий, и я удивилась, как мог он мне так нравиться! Не раз во время сеансов Анна Петровна — хорошая рассказчица — вспоминала поэта Брюсова. Он говорил ей о том, что, изучая оккультные науки, он приоткрыл завесу потустороннего мира и проник в его глубины. Но горе непосвященным, возвещал он, кто без подготовки дерзнет посягнуть на эти глубины... Признаюсь, я не без придыхания слушала Анну Петровну. Михаил Афанасьевич помалкивал. А вот сегодня я держу в руках книгу Эренбурга “Люди, годы, жизнь” и читаю: “Окруженный поэтами, охваченными мистическими настроениями, он (Брюсов) начал изучать “оккультные науки” и знал все особенности инкубов и суккубов, заклинания, средневековую ворожбу”. И те далекие беседы во время сеансов обретают иную окраску и иное звучание. Невольно вспоминается брюсовский “Огненный ангел”...
      Из женского населения волошинского дома первую скрипку играла Наталия Алексеевна Габричевская. Внешность ее броская: кожа гладкая, загорелая, цвет лица прекрасный, глаза большие, выпуклые, брови выписанные. На голове яркая повязка. Любит напевать пикантные песенки — я слышу иногда взрыв мужского смеха из окон нижнего этажа, где живут Габричевские. К женщинам иного плана она относится с легким презрением называя их, как меня, например, “дамочкой с цветочками”. Раз только и ненадолго мы с ней объединились: на татарский праздник (байрам, рамазан? — уж не помню) в Верхних или Нижних Отузах, надев на себя татарское платье, мы вместе плясали хайтарму (и плясали плохо)... Было бы просто несправедливо, вспоминая Наталью Алексеевну тех лет, не перекинуть мостика в современность.
      В марте 1968 года я побывала на выставке ее картин. Как это ни звучит странно, но уже в пожилом возрасте у нее “прорезался” талант художника.
      Я смело могу сказать это ответственное слово, потому что рисунки ее действительно талантливы — остросатирические, написанные в стиле декоративного примитива. Больше всего мне понравился портрет маслом актера Румнева. Он изображен в розовой рубашке и круглой соломенной шляпе, поля которой не поместились в рамке изображения. Оттого ли, что шляпа напомнила солнечный диск, оттого ли, что на картине нет ни одного теневого мазка, мной овладело ощущение горячего летнего дня.
      Муж ее, Александр Георгиевич, искусствовед и поклонник красоты, мог воспеть архитектонику какой-нибудь крымской серой колючки, восхищенно поворачивая ее во все стороны и грассируя при этом с чисто французским изяществом.
      В Музее изобразительных искусств имени Пушкина, в зале французской живописи, стоит мраморная скульптура Родена — грандиозная мужская голова с обильной шевелюрой. Этот бюст — [вылитый] Георгий Норбертович Габричевский, врач, один из основоположников русской микробиологии.
      Габричевский-сын совсем не походил на мраморный портрет своего отца. Он был лысоват и рыхловат, несмотря на молодой возраст — было ему в ту пору года 32—33.
      С этой парой мы уже встречались у Ляминых.
      Жили мы все в общем мирно. Если не было особенно дружеских связей, то не было и взаимного подкусывания. Чета Волошиных держалась с большим тактом: со всеми ровно и дружелюбно.
      Как-то Максимилиан Александрович подошел к Михаилу Афанасьевичу и сказал, что с ним хочет познакомиться писатель Александр Грин, живший тогда в Феодосии, и появится он в Коктебеле в такой-то день. И вот пришел бронзово-загорелый, сильный, немолодой уже человек, в белом кителе, в белой фуражке, похожий на капитана большого речного парохода. Глаза у него были темные, невеселые, похожие на глаза Маяковского, да и тяжелыми чертами лица напоминал он поэта. С ним пришла очень привлекательная вальяжная русая женщина в светлом кружевном шарфе. Грин представил ее как жену 
7. Разговор, насколько я помню, не очень-то клеился. Я заметила за Михаилом Афанасьевичем явно проступавшую в те времена черту: он значительно легче и свободней чувствовал себя в беседе с женщинами. Я с любопытством разглядывала загорелого “капитана” и думала: вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей оседлой литературе заманчивое и редкое, а истинного признания и удачи ему в те годы не было. Мы пошли проводить эту пару. Они уходили рано, так как шли пешком. На прощание Александр Степанович улыбнулся своей хорошей улыбкой и пригласил к себе в гости:
      — Мы вас вкусными пирогами угостим!
      И вальяжная подтвердила:
      — Обязательно угостим!
      Но так мы и уехали, не повидав вторично Грина (о чем я жалею до сих пор). Если бы писательница Софья Захаровна Федорченко — женщина любопытная — не была больна, она, возможно, проявила бы какой-то интерес к посещению Грина. Но она болела, лежала в своей комнате, капризничала и мучила своего самоотверженного мужа Николая Петровича.
      Не выказали особой заинтересованности и другие обитатели дома Волошина.
      На нашем коктебельском горизонте еще мелькнула красивая голова Юрия Слезкина. Мелькнула и скрылась...
      Яд волошинской любви к Коктебелю постепенно и незаметно начал отравлять меня. Я уже находила прелесть в рыжих холмах и с удовольствием слушала стихи Макса:

...Моей мечтой с тех пор напоены
Предгорий героические сны
И Коктебеля каменная грива;
Его полынь хмельна моей тоской,
Мой стих поет в волнах его прилива,
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.

(“Коктебель”)

      Но Михаил Афанасьевич оставался непоколебимо стойким в своем нерасположении к Крыму. Передо мной его письмо, написанное спустя пять лет, где он пишет: “Крым, как всегда, противненький...” И все-таки за восемь с лишним лет совместной жизни мы три раза ездили в Крым: в Коктебель, в Мисхор, в Судак, а попутно заглядывали в Алупку, Феодосию, Ялту, Севастополь...
      Дни летели, и надо было уезжать 
8.
      Снова Феодосия.
      До отхода парохода мы пошли в музей Айвазовского и оба очень удивились, обнаружив, что он был таким прекрасным портретистом... Михаил Афанасьевич сказал, что надо, во избежание морской болезни, плотно поесть. Мы прошли в столовую парохода. Еще у причала его уже начало покачивать. Вошла молодая женщина с грудным ребенком, села за соседний столик. Потом внезапно побелела, ткнула запеленутого младенца в глубь дивана и, пошатываясь, направилась к дверям.
      — Начинается, — зловещим голосом сказал Михаил Афанасьевич.
      Прозвучал отходный гудок. Мы вышли на палубу. За бортом горбами ходили серые волны. Дождило.
      Михаил Афанасьевич сказал:
      — Если качка носовая, надо смотреть вот в эту точку. А если бортовая — надо смотреть вот туда.
      — О, да ты морской волк! С тобой не пропадешь, — сказала я и побежала по пароходу.
      Много народу уже полегло. Я чувствовала себя прекрасно и поступила в распоряжение помощника капитана, упитанного, розового, с сияющим прыщом на лбу. Он кричал:
      — Желтенькая! (Я была в желтом платье.) Сюда воды! Желтенькая, скорее! — И так далее.
      Было и смешное. Пожилая женщина лежала на полу на самом ходу. Помощник капитана взял ее под мышки, а я за ноги, чтобы освободить проход. Женщина открыла мутные глаза и сказала с мольбой:
      — Не бросайте меня в море...
      — Не бросим, мамаша, не бросим! — успокоил ее пом.
      Я пошла проведать своего “морского волка”. Он сидел там, где я его оставила.
      — Макочка, — сказала я ласково, опираясь на его плечо. — Смотри, смотри! Мы проезжаем Карадаг!
      Он повернул ко мне несчастное лицо и произнес каким-то утробным голосом:
      — Не облокачивайся, а то меня тошнит!
      Эта фраза с некоторым вариантом впоследствии перешла в уста Лариосика в “Днях Турбиных”:
      — Не целуйтесь, а то меня тошнит!
      Когда мы подошли к Ялте, она была вся в огнях — очень красивая, и, странное дело, сразу же устроились в гостинице, не мыкались, разыскивая пристанище на ночь — два рубля с койки — у тети Даши или тети Паши, как это практикуется сейчас.
      А наутро в Севастополь. С билетами тоже не маялись — взял носильщик. Полюбовались видом порта, городом, посмеялись на вокзале, где в буфете рекламировали “ягодичный квас”...
      Позже в вечерней “Красной газете” (1925 г.) появилась серия крымских фельетонов М. А. Булгакова 
9.
      А еще позже был отголосок крымской жизни, когда у нас на голубятне возникла дама в большой черной шляпе, украшенной коктебельскими камнями. Они своей тяжестью клонили голову дамы то направо, то налево, но она держалась молодцом, выправляя равновесие.
      Посетительница передала привет от Максимилиана Александровича и его акварели в подарок. На одной из них бисерным почерком Волошина было написано: “Первому, кто запечатлел душу русской усобицы”. <...>


***

      Воспоминания Любови Евгеньевны Белозерской (1898— 1987) — второй жены писателя М. А. Булгакова — написаны в 1968 году.
      Текст — по машинописной копии, переданной Л. Е. Белозерской составителям сборника.
1 См. об упомянутом Л. Е. Белозерской путеводителе по Крыму в 5-м примечании к воспоминаниям И. Березарка.
2 Жена писателя Леонида Максимовича Леонова — Татьяна Михайловна Сабашникова (1903—1979).
3 Нина Леонтьевна Манухина (1893—1980) — поэтесса, вторая жена Г. А. Шенгели.
4 Речь о Дине Львовне Кармен. Ее сын — известный кинодокументалист Роман Лазаревич Кармен (1906—1978).
5 Головина Ольга Федоровна (1890—1974) — служащая, дочь председателя Государственной думы.
6 Строки из стихотворения Волошина “Карадаг” (1918)
7 Жена А. С. Грина — Нина Николаевна Миронова (1894— 1970).
8 Булгаковы пробыли в Коктебеле с 12 июня по 7 июля 1925 года.
9 Серия очерков “Путешествие по Крыму” Булгакова печаталась в “Красной газете” (Ленинград) с 27 июля 1925 г.



      Зинаида Елгаштина

      КОКТЕБЕЛЬ И ЕГО ЛЕГЕНДЫ

      В Коктебель я приехала впервые 19 апреля 1926 года. Был холодный, пасмурный день. На море бушевал шторм. Луч света лежал на вершине скалы. Возница остановил лошадей на проезжей дороге. “Дом Волошина”, — сказал он, взмахнув кнутом в направлении моря. Кругом было полное безлюдье.
      Дом стоял вблизи прибрежных песков, и волны, пенясь на гребнях, достигали чуть не самых его стен. В саду работник-отрок, в теплых брюках и куртке, в черном суконном шлеме, вскапывал клумбу. К нему я и обратилась с вопросом, которая из многочисленных дверей ведет в помещение поэта Волошина. “Мой муж, — ответил отрок, — поэт, художник и философ”. Мария Степановна указала на одну из дверей. В комнате, куда я вошла, навстречу мне поднялся сидевший за письменным столом человек. Казалось, все разлитые вокруг силы нашли средоточие в его существе. Одетый в костюм туриста, в своих тонах повторяющий местный пейзаж, Волошин производил впечатление странника, одиноко идущего среди окружающей его жизни. “Ждем с утра, — заговорил он оживленно, — беспокоимся, не застряли ли вы?” Максимилиан Александрович обладал необычайной мягкостью и приветливостью в обращении, что сразу располагало к нему.
      Вечером после ужина, несмотря на протест Марии Степановны, уверявшей, что я устала с дороги, Максимилиан Александрович заявил, что будет смотреть привезенные мною рисунки 
1. Ждать утра совершенно ни к чему.
      К ночи под напором ветра стали вздрагивать стены дома, шторм усилился. Мария Степановна ушла спать, предложила и мне. Максимилиан Александрович не спал, он поддерживал огонь в печке. В открытую дверь в полумраке я видела его ходящим по комнате. Этой ночью я поняла, что все происходящее вокруг и было его настоящей жизнью: среди стихийных сил природы жила и властвовала его мысль. Все остальное было привходящим, оно могло быть, могло и не быть.
      Это ощущение первой встречи не ослабевало до болезни Максимилиана Александровича...
      Я не искала знакомства с Волошиным, имела смутное представление о нем. И полной неожиданностью для меня явилось полученное от него приглашение к Коктебель. О моих рисунках Волошину написал один из его ленинградских друзей. Они и положили начало нашему знакомству. Поблагодарив Максимилиана Александровича, я спросила, есть ли цветы в Коктебеле.
      “Весной”, — последовал ответ.
      И я поехала туда “обязательно с рисунками”, как он писал.
      С Коктебелем, с его неповторимым пейзажем, меня знакомил Максимилиан Александрович. То был мир его акварелей: Коктебель — страна разлитого света, призрачных, тающих очертаний. И Волошин ревниво охранял этот мир. “Смотри, — говорил он, останавливаясь в некоторых местах,— не води сюда никого”.
      Этой весной приезд “друзей дома” запоздал. И мы каждый день отправлялись в горы или бродили по степи. В этих странствиях узнавала я Максимилиана Александровича тем мальчиком, что, приехав в Коктебель, дружил с чабанами, в горах жег с ними костры. Исходил все тропы, облазил утесы, знал, что скрывает каждая расщелина их. Из Феодосии через Курубаш 
*(Курубаш (“сухой исток”, татарск.) — плоскогорье между Феодосией и Коктебелем) шел пешком в Коктебель, в пути подолгу просиживал на холмах, поклонясь, как чуду, взлету зубцов Карадага. На одном из этих холмов мы были как-то вечером. “Здесь на закате похоронят меня”, — сказал Волошин. Он указал место, где должна была быть вырыта ему могила.
      Был конец мая. Цвела степь. Мы вышли из дома рано утром. Шли тропами, пересекающими холмы, долиной. “Парсифаль 
2 в цветах”, — окрестил Максимилиан Александрович наш путь. Лес. Горы. Пройдешь перевал — за ним Ески-Крым *(Старый Крым (татарск.)).
      У подъема свернули в лощину, хранившую в зарослях кизила и орешника древние каменные плиты римской дороги 
*(Римская дорога (иначе — Земская) — дорога из Старого Крыма к морю (в Отузы), местами мощеная). Среди них лежал большой, только что задушенный барсук. А кругом ни шороха, ни звука, только мы, согбенные, пробирались сквозь чащу. Задушенный барсук — было все, что за целый день свидетельствовало о наличии в лесах “Синих гор” какой-то жизни, кроме нас. Становилось знойно. Я становилась на колени и пила капли росы, скрытые в листьях пионов. Максимилиан Александрович тоже испытывал жажду, но его массивная фигура мешала ему наклоняться. Срывая листья, я старалась донести до него живительные капли.
      Тропа круто взяла вверх и оборвалась. Деревья сплели над нами верхушки. Стало темно. “Мы заблудились”, — ликуя, произнес Волошин. Связь наша с населенными местами была прервана. И, торжествуя, Максимилиан Александрович бросился в непроходимую чащу. Как олень рогами расчищает себе путь, так грудью пробивался Максимилиан Александрович сквозь лесные заросли. Я едва поспевала за ним. Столетние буки, мшистые камни, балки... — так блуждали мы, потеряв всякое представление о времени. Где мы? — я не знала и не интересовалась этим. Темнело. Зажглись звезды. Мокрые по пояс от павшей росы, мы опустились на землю, чтобы вылить воду из обуви. И только здесь звуком голоса Максимилиан Александрович стал для меня вновь человеком, а не тем, чем был в течение целого дня, — венцом всех творений вокруг. До моря было еще далеко. Чуть вырисовывался царственный холм.
      Дома мы были глубокой ночью, но и здесь долго не хотел Максимилиан Александрович положить конец этому дню. 
3
      Гуляя, Максимилиан Александрович шел обычно молча и не отдыхая в пути — “вышел из дома и пришел”. Иногда он только останавливался и стоял, словно прислушиваясь к тому, что происходило в нем самом, и соразмеряя это с окружающим. Мысль его работала с таким напряжением, что была ощутима и мною. Могучим взмахом вырывалась она на простор и, торжествующая, ликующая, неслась и рассыпалась средь неизмеримых пространств. Для меня мысль Волошина была нечто живое, осязаемое, зримое в полете.
      Походка Максимилиана Александровича отличалась исключительной легкостью, бегом спускался он с гор. У него была маленькая стопа, маленькая и властная рука.
      Первую попытку разговора со мной на философские темы Максимилиан Александрович не возобновлял. В первое же утро он спросил, что привлекло меня в Коктебель. Я рассказала о прочитанном: “Стране голубых гор” и Коктебельской бухте. Было совершенно ясно, что я не ищу никаких “истин” и что сам Максимилиан Александрович не играл никакой роли в моем стремлении в Коктебель. Думаю, это было в первый и последний раз, что Волошин получил такой простой и искренний ответ. Философские темы мешали мне наслаждаться окружающим, я не хотела их слышать. А может быть, и сам Максимилиан Александрович отдыхал, не имея в моем лице серьезного собеседника.
      Часто повторял Максимилиан Александрович одно французское изречение, состоящее из трех строк. Последняя врезалась мне в память: "l'amoure, qui dure plus qu'un moment est un mensong” 
*(Любовь, которая продолжается более минуты, — выдумка (франц.))4. Упоминал он в прогулках и имя первой жены. “Макс привез к себе принцессу”,— говорили о ней болгары. Так звучала она и в его рассказах. На вопрос, почему они разошлись, Максимилиан Александрович ответил: “Маргарита всю жизнь мечтала иметь бога, который держал бы ее за руку и говорил, что следует делать, что не следует. Я им никогда не был. Она нашла его в лице Штейнера”.
      В один из вечеров мы стояли на скале, обращенной к морю. Небо полыхало отсветом заката. “Хочешь, я зажгу траву?” — спросил Максимилиан Александрович. Желания наши были общими. И вот возложил он руки на травы, что стелились у его ног, и отвел их. Огонь запылал, и дым стал восходить к небу. Волошин стоял, опершись на посох, и смотрел на свой Коктебель. Волосы и складки одеяния — он был в обычном коричневом шушуне — были разметаны осуществленной им силой. Закат догорал. Догорал и костер. Мы молча пришли домой...
      Макс с его необычайной внешностью — массивной фигурой, копною седеющих кудрей — Зевс Олимпийский — открывал гостям богатство земли своей, творил ее лик чертами далекого прошлого — земли Киммерии. И все, кто жаждал солнца, света, вод морских, степей полынных, — все облекались в красочные одеяния, пели, плясали, наслаждались, пытались вторить, каждый по своему разумению, “творцу Коктебеля”. Здесь в 26-м году и встретилась я с Константином Федоровичем Богаевским. Среди “разноязычной” толпы, населявшей этот дом (тут были поэты, литераторы, художники, артисты, ученые, люди, ищущие в жизни высших истин и просто наслаждавшиеся ею), — художник Богаевский был лишь мимолетным гостем, но не участником общей жизни.
      Сдержанный, молчаливый, Константин Федорович оставлял впечатление человека, всеми чувствами, помыслами, всем существом своим ушедшего в какой-то иной мир, мир, неотделимый от воспеваемой им земли.
      Окруженный массой гостей, Волошин, по существу, был глубоко одинок. Он был приветлив ко всем, радушен со всеми, его интересовала жизнь каждого. Но слово “друг” в его устах звучало истиной лишь по отношению к Богаевскому: Константин Федорович был близок и дорог Максимилиану Александровичу как человек. Его обращение к нему “Костя” было согрето подлинным человеческим теплом, и приезда Константина Федоровича из Феодосии Максимилиан Александрович ожидал всегда с нетерпением. Как оживал он в эти моменты творческого общения! Да, Константин Федорович был его истинным другом, и у Волошина было к нему чувство большой привязанности.
      Беседа Волошина с Богаевским бывала краткой, они понимали друг друга с полуслова. Был ли то Париж, Рим, просторы Караби-Яйлы — то были дни, звучавшие чем-то совершенно иным, чем жизнь “странноприимного” дома.
      То были дни, неповторимые никогда и ни с кем, ими совместно пережитый мир, счастье и горечь которого затаил и молча нес в себе каждый.
      Перед кончиной Волошина Константин Федорович, уезжавший в Москву, приезжал к нему проститься. И думается мне, в этом последнем взгляде, в последнем пожатии руки вещал им весь совместно пройденный путь. (О своем прощании с Волошиным мне рассказал сам Константин Федорович.)
      Максимилиан Александрович в горах и Макс в доме — для меня это были два различных человека. “Дом поэта”, “друзья дома” — для меня это было что-то насильственное, какое-то бремя, добровольно взятое на себя Волошиным. Я не берусь обсуждать этот вопрос, но так я чувствовала. Среди этого “многоязычного” населения были ли у Максимилиана Александровича истинные друзья, и нуждался ли он в них? Конечно, да. Первым из них являлся Константин Федорович Богаевский. Мне кажется, что Максимилиан Александрович испытывал большую радость, когда он встречал в другом человеке отзвук своего мировосприятия. Он не был избалован этим. Может быть, в годы парижской жизни [было иначе], но в это время он жил каким-то ему одному присущим миром.
      В это лето приехала впервые в Коктебель и Елизавета Сергеевна Кругликова, друг его парижской жизни. Сколько искренней радости было у Максимилиана Александровича при встрече с ней.
      День именин Максимилиана Александровича было решено отпраздновать постановкой спектакля “Контора ГГО” 
*(ГГО — Гарем Габричевского общества. Это представление называлось также “Путями Макса”). Возглавляла это дело компания Габричевских, но дело как-то не сладилось. Все ходили озабоченные, советовались с Максом. “Вот приедет Лиза”, — спокойно повторял он. “Но Елизавете Сергеевне 61 год”, — думал каждый из нас. Мы были молоды и сомневались в ней. Но Макс говорил: “Вот приедет Лиза...”
      Приехала Елизавета Сергеевна. Веселая, оживленная, она сохраняла в своих действиях легкость и беспечность парижской богемы, И у нас сразу все вышло.
      Как-то ночью ей захотелось арбуза. И она предложила мне пойти на базарную площадь, где, закрытая брезентом, лежала куча арбузов. На куче спал татарин. Разбудили его, сказали, что мы из дома Волошина, хотим купить арбуз. Татарин и не шевельнулся. “Бери сколько хочешь, кушай сколько хочешь”. Мы вытащили из-под него по арбузу. Вот такие истории приводили Максимилиана Александровича в восторг. Это было в его духе.
      Макс и все мы провожали пешком Елизавету Сергеевну по дороге на Узун-Сырт 
*(Узун-Сырт (“длинная спина”, татарск.) — плоскогорье к северо-востоку от Коктебеля. Видимо, имеется в виду перевал на его южном склоне, по которому идет дорога на Феодосию). Максимилиан Александрович с глубокой любовью долго прощался с ней.
      Максимилиан Александрович оставлял впечатление человека очень уравновешенного. Но он мог быть гневным и никогда не отступал от своих убеждений. Только раз я видела это. Кто-то из очень скромных людей сказал, что Максимилиан Александрович является представителем русской интеллигенции XIX века. От гнева он даже побагровел: “Никогда и ни в коем случае. Я — intellectuel” 
5 Тут в беседу вмешались и другие, и она пошла таким темпом, что я ничего не запомнила, а этот человек совершенно растерялся.
      “Москва — большая деревня”, — говорил Волошин, утверждая, что жить он может только в Коктебеле. Это мир чудес и воспоминаний о греческих поселениях IV века. Все мшистые яблони и груши на горах он считал остатками греческих садов. <...>
      Максимилиан Александрович придавал большое значение искусству танца как выражению общей художественной культуры народа. В статье “Бельведерский торс” (имеется у Марии Степановны, напечатано на машинке 
6) Максимилиан Александрович пишет: “Римляне лишь смотрели на танцы, греки танцевали сами”. И далее он сопоставляет две культуры: римскую “солдатскую” и культуру античного мира. Он ценил телодвижения человека как выражение его ритмического начала. Часто просил меня пройти вперед, а затем идти ему навстречу. Стоял и смотрел. В его восприятии я не шла, а ступала по земле. (Была в селении *(Речь идет о болгарской деревне Коктебель, давшей название курортному поселку) болгарка — Наташа Кашук. У нее была по-античному поставлена голова. В своем повороте она отвечала положениям головы античных статуй. Мария Степановна рассказывала в 46-м году, что каждый раз как они шли в селение, Макс просил ее: “Маруся, пойдем посмотрим на Наташу”.)
      Еще ярче Максимилиан Александрович воспринимал движение рук. Их струящийся ритм. Одно из его любимых мест — источник на Святой горе. Вода там холодная, водоем затенен. Здесь он всегда пил, причем отходил от водоема и стоял. Я должна была зачерпнуть воды и в чаше рук поднести ему. Говорил, что это и есть настоящее утоление жажды и из этого движения человека родилась античная чаша. Это неизменно повторялось каждый раз. (А на Кадыкое 
*(Кадыкой (“скала судьи”, татарск.) — теснина в скалах близ дороги из Коктебеля в Отузы, с родником) он никогда не пил, и я не танцевала там — темно и тесно.) Облака шли над морем, и я танцевала на склонах всех виноградников, в горах и степи.
      Максимилиан Александрович не любил классический танец, формы его казались ему мертвыми. Подлинный танец он видел в творчестве Дункан. А на мое движение, принимавшее Коктебель, смотрел он с какой-то радостью.
      О танце мы говорили с ним очень много. [Говорили и о музыке] Максимилиан Александрович порицал Чайковского за написание оперы “Евгений Онегин”. Он говорил, что стих Пушкина сам по себе так музыкален, что музыка его лишь портит, считал, что это святотатство. Сценическое искусство как-то вообще мало касалось Максимилиана Александровича 
7.
      В пейзажной живописи Максимилиан Александрович ставил на недосягаемую высоту художников Японии. Примером всегда приводил “Волну” Хокусаи.
      Ближайшие друзья Максимилиана Александровича были католиками, и сам он причислял себя к этой религии 
8. Мир для него был отделим от творца, но творение, “как зеркало”, говорил Максимилиан Александрович, отражает природу творца.
      Мне кажется, что философской мысли Максимилиана Александровича среди архитектурных образов ближе всего готика, отразившая предельное устремление ввысь человеческого духа.
      По возвращении в Ленинград я получила от Максимилиана Александровича фото с надписью:

И огню, плененному землею,
Золотые крылья развяжу.

      Этот цикл его <...> “песен” перекладывала на музыку Ю. Ф. Львова 9.
      Как-то Максимилиан Александрович спросил, как я создаю свои рисунки. Я ответила, что это хореографические композиции. “Начинаю и перестаю что-либо понимать, пока не кончу”. Он сказал, что он так же работает, это совершенно правильно. Выходит это так же, как “вышел из дома и пришел”. <...>
      Максимилиан Александрович считал, что каждый должен сам постигать жизнь. А если жить чужими истинами, то от каждой из них человек еще больше глупеет 
10 А ведь в его доме все хотели истин.
      Максимилиан Александрович любил самые невероятные рассказы и сам сочинял их про своих гостей. Все образы были выпуклые, яркие и, в конце концов, — и похожие и непохожие на оригиналы. У Марии Степановны должен быть плакат, где Макс питается, а все живущие — это различные блюда 
11. Это подарок ко дню его рождения от группы художников. Максимилиан Александрович держит на вилке “плоть”. <...> Над головой у него летит какая-то игла, это сушеная корюшка — я.


***

      Зинаида Ивановна Елгаштина (1897—1979) — балерина, ученица В. Ф. Нежинского. Встречалась с Волошиным в Коктебеле в 1926, 1927, 1929 годах. Рукопись ее воспоминаний хранится в архиве ДМВ.
1 З. Елгаштина увлекалась изготовлением аппликаций из цветной бумаги (беспредметные композиции на музыкальные темы).
2 Парсифаль (Парцифаль) — герой средневековых поэм, многие годы посвятивший поискам святого Грааля.
3 Возможно, этот поход имел в виду Волошин в письме к Н. А. Габричевской от 12 мая 1926 г. (в котором он перечисляет свои занятия) : “Хожу в горы за цветами”.
4 Зерно этой мысли впервые появляется в дневнике Волошина 5 мая 1905 года: “Люби каждое мгновение и не старайся найти связь между двумя мгновениями” (ИРЛИ)
5 Противопоставление интеллигенции и “интеллектюэлей” находим в разрозненных набросках Волошина (без даты): “Интеллигенция” (в кавычках) — элемент пассивный, воспринимающий, узкий, считающий себя прогрессивным, и в то же время глубоко не то что консервативный, но косный. <...> Intellectuel — это человек, имеющий свой взгляд на мир и на явления культуры и взявший себе право стать в стороне от ходовых политических делений и общественных шаблонов” (ИРЛИ).
6 Такой статьи в архиве Волошина не обнаружено. В статье “Скелет живописи” Волошин писал о бельведерском торсе как произведении античной скульптуры: “Самое поразительное в своем трагическом пафосе произведение, которое дошло до нас из Греции, — Ватиканский торс, лишено ног, рук и головы” (Весы. 1904. № 1).
7 Мнение З. Елгаштиной, считающей, что “сценическое искусство мало касалось Максимилиана Александровича”, неверно. Волошиным написано около сорока статей, посвященных театру и танцу.
8 Утверждение о том, что Волошин “причислял себя” к последователям католической религии, неправомерно. Скорее можно было говорить о пантеизме Волошина. Увлечение католичеством относится к раннему этапу “блужданий” поэта (1902—1907 гг.) А летом 1921 года А. М. Петрова записала в дневнике: “Говорила (Волошину. — Сост.), что моя цель “заразить” его православием, без чего силы его не разовьются правильно (как мыслителя); он и сам сознает, что идет к нему” (ИРЛИ).
9 Речь о волошинском цикле “Алтари в пустыне”, два стихотворения из которого — “Сердце мира, солнце Алкиана...” и “Созвездия” — положила на музыку композитор Ю. Ф. Львова. Ею также написана музыка на стихи Волошина “О, как чутко, о, как звонко...”, “Эта светлая аллея...”, “Гностический гимн деве Марии”, последний сонет из венков сонетов “Lunaria”.
10 В стихотворении Волошина “Бунтовщик” (1923) — из цикла “Путями Каина” — читаем: “Беда тому, кто убедит глупца! Принявший истину на веру — Ею слепенеет...”
11 Имеется в виду шарж “Меню”, нарисованный А. Г. Габричевским.



      Глеб Смирнов

      НА ЭКСКУРСИИ

      У меня в юности было несколько встреч с Максимилианом Александровичем в Москве и Коктебеле, где довелось бывать его гостем. Особо ярко запечатлелась в памяти первая, совсем необычная для меня по обстоятельствам встреча. Было это летом двадцать седьмого года, когда я, первокурсник Вхутемаса, работал в качестве художника на раскопках византийской базилики близ Судака. Руководил археологической группой очень увлеченный работой профессор А. А. Фомин *(Фомин Александр Александрович — заведующий фондами Исторического музея), чей энтузиазм передавался всем сотрудникам. Нашу экспедицию посещали многие приезжие ученые иных областей науки, художники и творческие люди самых различных специальностей. Запомнились: профессор Ю. В. Готье *(Готье Юрий Владимирович (1873—1943) — историк и археолог), живописец Константин Федорович Богаевский, вдова поэта Блока и другие, перечисление которых увело бы далеко в сторону от темы. Упомянуть некоторых я счел все же нужным потому, что в памяти сохранились совместные с ними посещения Максимилиана Александровича Волошина, хотя было это несколько позднее описываемой первой поездки к нему, проходившей в совсем иных условиях.
      Было решено в одно из воскресений всему составу экспедиции поехать в Коктебель для ознакомления с местными древностями, воспользовавшись для этого большим моторным баркасом, перевозившим туда группу экскурсантов. Собирались мы побывать и у Волошина, передававшего профессору Фомину приглашения для всех нас. Накануне вечером поднялся шторм, и рано утром, когда я пришел на пристань, оказалось, что члены экспедиции не явились — побоялись сердитого моря. Между тем ветер несколько поутих, и группу экскурсантов решили отправить. В тот день я был свободен и с охотой примкнул к группе, так как Коктебель мне был неизвестен. О том, что именно намерены показывать там экскурсантам, у меня сведенья отсутствовали, а из расспросов я понял, что и участники группы находятся в неведении.
      Когда баркас вышел из бухты и миновал далеко выступающий в море мыс Меганом с его знаменитым маяком, то очень высокие волны с гривами белой пены начали захлестывать воду через борта, так что приходилось вычерпывать ее. Делали это дружно, под слова песни “Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней”. Вымокли мы до нитки. Баркас усердно резал волны, попеременно высоко взлетая на гребни и падая вниз. Вершины Карадага были в тучах, а отвесные обрывы, состоящие из вулканических пород, стояли над бушующим морем как декорации Дантова ада.
      В группу экскурсантов входили недавно призванные из деревень солдаты, актер и заболевшая морской болезнью его жена, а также несколько крестьян.
      С трудом причалили к песчаному коктебельскому берегу, сплошь накрываемому прибоем.
      Встретивший нас экскурсовод бойко пояснил, что здесь проживает несколько писателей, у которых дачи не были реквизированы при условии, что владельцы по определенным дням будут принимать экскурсии. Сегодня как раз такой день... Начали осмотр с дома Волошина. Почти все экскурсанты услышали эту фамилию впервые, а многие были неграмотными. Я знал много его стихотворений, статью о Сарьяне, записи бесед с Суриковым, статью о картине Репина, с содержанием которой был не согласен, так как считал полноценным ниспровергаемое Волошиным искусство “картины ужасов”, вспоминая аналогичные примеры среди произведений древней живописи Испании, Италии и Германии. Много слышал о Волошине от бывавших у него знакомых как о человеке сердечном, добром и поэтому очень хотел увидеть его.
      Волошин вышел встретить нас у порога своего дома. Своеобразной была внешность поэта. Пышная борода придавала особую внушительность. Обильная шевелюра была перехвачена протянувшимся через лоб жгутиком из стеблей полыни или какой-то иной травы, подобно повязке у статуи Гомера и у наших иконописцев. Во взгляде — пытливый интерес и расположение к каждому пришедшему. При дальнейших встречах я слышал, как он с улыбкой говаривал, что в нем “семь пудов мужской красоты”, но в моем представлении это трудно сопоставимо с большим животом, да еще перетянутым поверх длинной блузы тонким пояском не в талии (которая совсем отсутствовала), а снизу, так что круглая форма живота нависала над перехватом. Из-под светлой блузы особого покроя были видны короткие парусиновые штаны с манжетами ниже колен. Голени обнажены, а на ногах сандалии. В одежде того же покроя, но только из более плотных тканей с добавлением гетр и заменой сандалий ботинками, помню я Волошина позднее в партере Большого театра Москвы.
      Каждому экскурсанту Волошин приветливо пожал руку и пригласил войти в дом. Зашли в мастерскую. Сели. Несколько минут продолжалось молчание, которое хозяин пытался нарушать фразами о разбушевавшейся непогоде. Потом он как-то очень застенчиво показал большую серию своих акварелей, перелистывая их на столе и поднимая на специальную подставку. Полное молчание пришедших продолжалось.
      Я и раньше видел акварели Волошина на стенах квартир бывавших у него друзей нашей семьи, и они мне нравились, но в этот раз поразило разнообразие интересных композиций, по существу варьировавших единую тему — воспринятую героически красоту восточной части Крыма.
      Мне очень по душе у Волошина гармоничные сочетания неярких цветовых оттенков, четкие формы горных складок и мягкие переливы светлых акварельных красок на дальних планах, что создает цельные образные решения.
      Одна из любимых мною работ художника-поэта, где живопись сопровождается двустишием о Киммерии, висит в моей комнате у письменного стола как напоминание о запавших в душу встречах с замечательным ее автором. Иногда я отрываюсь от писания этой страницы, чтобы вновь и вновь взглянуть на это знакомое во всех деталях небольшое, но вместе с тем величавое произведение мастера.
      Во время просмотра акварелей и потом, когда Волошин окончил свои показ, все еще продолжалось молчание экскурсантов, ставшее затяжным. Мне хотелось выразить свое восхищение, но робость мешала рот открыть — в ту пору я был застенчивым восемнадцатилетним юношей, не привыкшим выступать перед незнакомыми людьми Молчание было прервано предложением Волошина послушать его стихи. В ответ он услышал, что “это не помешает”. Читал он незнакомое мне тогда произведение — “Дом поэта” (как потом я понял, с некоторыми купюрами). После чтения стихов молчание собравшихся продолжалось до того момента, когда, со вздохом облегчения, все поднялись. Прощаясь, Волошин каждому пожал руку.
      Вышел из дома я со слезами на глазах и с перехватами дыхания от стыда... Совсем, совсем иначе я представлял себе встречу с поэтом... Как неудачно получилось, что мы посмели оторвать его на долгий срок от творчества или отдыха ради любопытства. Так нелепо вторгаться в его жизнь! А акварели и поэзия его “с окоемом, замкнутым Алкеевым стихом”, — разве понятны и нужны тем, кто не помышлял о них раньше, кто не был даже предупрежден об этой встрече, кто совсем не знает ни Пушкина, ни Репина? Недоуменное молчание, неуклюжие реплики, неумение или нежелание реагировать на творческий показ — разве такого отзвука ждал и достоин был автор? Я понимал, что Волошину было нелегко провести двухчасовую встречу на самом высоком творческом уровне при отсутствии отзвука у собравшихся, и вместе с тем... ведь он был рад пришедшим; с уважением, дружески не только встречал, но и провожал каждого. Да, Волошин, несомненно, учитывал, что неграмотные люди не по своей вине были лишены знания литературы и живописи, что они гости его дома. И он их принял у себя так же, как привык встречать представителей самой высокой культуры. Ведь не случайно он прочел стихотворение, где сказано о доме поэта, открытом для всех. Пришедшие труженики села не были знакомы с ним, с тем миром творческого труда, которому он посвятил свою жизнь, и он охотно раскрыл перед ними свои творческие искания и свершения, без каких-либо скидок на недостатки их развития, что унизило бы их достоинство. Пусть не все было понятно, но вот они увидели незнакомый ранее мир красоты, творческое горение поэта, который не чуждается их, а дружески принимает в своей скромно обставленной мастерской, где на фоне неярких по тону красных стен выделяется древняя скульптура из Египта. <...>
      Я много думал о Волошине в разные периоды моей жизни, но в тот день, который описываю здесь, времени для размышлений было мало, так как экскурсовод бодрым голосом сообщил, что теперь группа сразу пойдет к писателю Вересаеву.
      При подходе к его скромной усадьбе мы увидели, что писатель в одних трусиках копает грядки. Заметив нас, он несколькими прыжками промчался в дом и успел выйти обратно, встретив нас уже в белом костюме. Рукопожатий здесь не было. Вересаев поздоровался общим для всех легким наклоном головы и пригласил экскурсантов сесть на открытой веранде. Держал себя он со скромным достоинством. Усадив группу, любезно поинтересовался, откуда мы. В ответ ему сказали, что уже побывали у Волошина, который читал свои стихи. Несколько смутившийся писатель пояснил, что подходящих для чтения стихов у него сейчас нет, так что он может познакомить нас только со своей прозой. После замечания, что “для разнообразия это не мешает”, началось чтение нескольких страниц из воспоминаний, над которыми Вересаев в то лето работал. Потом в молчании все поднялись, а экскурсовод сообщил Вересаеву дату, когда приведет к нему новую экскурсию. На этом “ознакомление группы с курортом трудовой интеллигенции” закончилось.
      Открытой столовой в Коктебеле мы не обнаружили, да и вообще с питанием в тот год было трудновато, так что подкрепили силы скудной едой из взятых с собой свертков, запивая пищу водой. Затем последовал обратный путь на баркасе по бурному морю. Обмена впечатлениями об экскурсии в пути не было. Пели хором много хороших песен. В Судак вернулись поздно.


***
      Глеб Борисович Смирнов (1908—ок. 1981) — живописец и искусствовед. Воспоминания написаны им в 1977 году.
      Текст — по рукописи, хранящейся в ДМВ.


      Всеволод Рождественский

      ИЗ КНИГИ “СТРАНИЦЫ ЖИЗНИ”

      Коктебель и М. А. Волошин неразделимы. Он первый поселился в этих неприветливых местах в самим им построенном доме, к порогу которого подкатывались волны прибоя. С него, собственно, и начинается литературная история Коктебеля, бывшего до тех пор глухой деревушкой болгар, переселившихся сюда с родины во время русско-турецкой войны 1876—1877 годов. <...>
      В тонких акварелях, похожих на строгие и точные стихи, и в стихах, следующих всем принципам изобразительного искусства, Волошин отразил и преобразил первобытный киммерийский пейзаж, вдохнув в него столько собственной души и литературных традиций, что этот неведомый уголок Крыма стал неотъемлемой частью русской поэтической культуры его эпохи.
      Около сорока лет ведя жизнь отшельника и поэта, М. А. Волошин в простых сандалиях, с непокрытой головой, с пастушеским посохом в руке исходил все полынные тропы пепельно-серых холмов, глухие ущелья крымских предгорий, безлюдную полосу морского берега от Феодосии до Судака.
      Он первый начал изучать уходящую в глубокое прошлое историю этого края. Вместе с Феодосийским археологическим музеем организовал раскопки найденных им развалин древнегреческого города Каллиеры 
1 и остатков армянского монастыря византийской эпохи. По его предварительным расчетам летчики с высоты орлиного полета разыскали в море древний мол генуэзского порта, а геологи в одной из ближайших гор обнаружили залежи превосходной породы, из которой в Новороссийске долгое время вырабатывали цемент для подводных портовых сооружений. При его непосредственном участии получили начало первые в Советском Союзе планерные состязания на плоской горе Климентьева. Волошин служил проводником научной экспедиции знаменитого геолога Ф. Ю. Левинсона-Лессинга, изучавшего ущелья и обрывы горной системы Карадаг. Его акварели, выставленные во всех художественных музеях Юга, приложены как неоценимые образцы геологического пейзажа к ученым трудам советских геологов.
      Историк, археолог, ботаник, геолог, художник, поэт, Максимилиан Волошин одухотворил свой Коктебель страстной, до старости не угасающей любовью. Отлогие шиферные холмы степного предгорья казались ему подобием срединной Испании, где бродил он в свои студенческие, парижские годы; выжженные солнцем мысы и заливы — точным повторением пейзажей Греции и Малоазийского побережья. Те же очертания, тот же воздух, те же запахи трав и прогретой земли, те же оттенки моря и краски закатов.
      Здесь в долгие зимние вечера, когда над степными увалами гуляет сбивающий с ног северный ветер, а на безлюдный берег в нескольких десятках шагов от дома с грохотом рушатся тяжелые мутно-зеленые волны, в тихой комнатке, содрогающейся, как на маяке, от порывов яростного черноморского норд-оста, проводил он одинокие часы за чтением исторических сочинений, писал стихи, достойные быть продолжением “Легенды веков” Виктора Гюго, и с помощью небольшой астрономической трубы следил за ходом планет и созвездий. Когда кончалась зима, по зацветающим степным взгорьям и косогорам, покрытым алым ковром сухих и легких маков, уходил он с чабаньей палкой в руке в далекие пешеходные странствия по просторам любимого им Восточного Крыма. <...>
      Я познакомился с М. А. Волошиным ранней весной 1926 года 
2, когда он приезжал, после Москвы, в Ленинград со своей выставкой акварелей, посвященных природе Восточного Крыма. До сих пор я не знал его как художника, хотя имя Максимилиана Волошина, поэта, мне было, конечно, хорошо известно. Я привык с интересом относиться к нему как к выдающемуся мастеру стиха, хотя стих этот и казался несколько отягощенным пышной, чисто эстетической декоративностью.
      Уже в те времена бросалась в глаза особенность его творческого дара, резко отделявшая Волошина от поэтов модернистов. Несмотря на обилие отвлеченно-философских понятий и пристрастие к мистическим обобщениям, поэт явно стремился к смысловой точности и зрительной очерченности образов, обнаруживая любовь ко всему празднично-яркому, многокрасочному, декоративно-торжественному. Почти все волошинские стихи были посвящены темам искусства. И только намечалось тяготение к темам русской истории, нашедшим впоследствии широкое место в его послевоенных книгах и в особенности в стихах, написанных за последние годы. Примечательны были также и стихотворные пейзажи Коктебеля, которые в сочетании с выставленными в Доме искусств акварелями давали незабываемо яркий образ этого мало кому известного тогда уголка Крымского побережья. Мастер акварели и поэт органически были слиты в Волошине и резко определяли его творческое своеобразие.
      По своим прежним чисто читательским представлениям я ожидал увидеть изысканного парижанина, типичного француза, чуть ли не в цилиндре и с моноклем в левом глазу. Велико же было мое удивление, когда передо мной оказался невысокий, богатырского сложения человек с чисто русским лицом, с широкой дьяконской шевелюрой и густой, окладистой бородой — почти персонаж из пьесы Островского. Все в его облике дышало давней, чуть ли не допетровской Русью. И только изысканно построенная, несколько грассирующая речь, изящно-сдержанный жест да строгое профессорское пенсне выдавали в Волошине европейца, завсегдатая поэтических собраний и людных вернисажей. И еще больше поразил меня Максимилиан Александрович позднее, в родном ему Коктебеле. Здесь, среди степных полынных холмов и диких скал побережья, он, облаченный в домотканую оранжевую хламиду, с обнаженной головой, с разлетающимися по ветру седоватыми кудрями под древнегреческой повязкой, с пастушеским посохом в руке, казался похожим на ясноглазого, примиренного с жизнью старца, бродячего рапсода гомеровских времен.
      В Ленинграде Волошин пробыл около месяца, и за это время мы не раз встречались с ним на различных вечерах и выступлениях. Несколько бесед на поэтические темы, обмен стихами, совместные прогулки по городу положили начало более тесному знакомству. Я получил настоятельное приглашение Максимилиана Александровича приехать к нему в Коктебель, который начал сильно интересовать меня как еще неведомая мне страна. Хотелось попасть туда весной, но, отвлеченный разными делами, я мог осуществить свое намерение только в августе того же года.
      Крым я знал хорошо, но бывать мне приходилось только на Южном берегу, по курортным маршрутам. Я отдал обычную дань восторга прославленным бухтам и кипарисам и потому был несколько разочарован, когда, свернув после Джанкоя, поезд неторопливо потащился через унылые степные просторы, даже не отмеченные на горизонте синей грядою гор. И море перед Феодосией подошло как-то сразу длинной, во весь кругозор мутно зеленеющей полосой, почти как продолжение все той же безнадежной равнины. Только далеко уходящий мыс с белыми домиками города, рассыпанного на его голой горбатой спине, дышал чем-то южным и непривычным. Необычайное для традиционного Крыма сочетание цветов изжелта-серого и густо-синего — вот первое, что бросилось в глаза. Феодосия в то время почти не была тронута курортной жизнью. Здесь в порту кипела будничная суета. Огромные иностранные пароходы, пришедшие за зерном, стояли на рейде. По жарким улицам, покрытым жидкой тенью пропыленных акаций, проходили шумными группами английские, итальянские, греческие моряки. В кабачках завывали молдаванские скрипки. Рыбаки сушили на песчаных отмелях свои сети. На базарной площади толпились длинные мажары окрестных татар и крепко слаженные двуколки немцев-колонистов. Дощатые стойки ломились под тяжестью корзин с глянцевитым отузским виноградом, бронзовыми грушами и продолговатыми упругими яблоками кизилташских садов. Город, почти лишенный зелени, каменный, гулкий, насквозь прогретый солнцем, лениво карабкался своими одноэтажными мазанками под черепичной крышей все вверх и вверх по крутым склонам холмов. Четырехгранные генуэзские башни, сохранившие изящество строгих и несколько суровых очертаний, восходили вслед за ними величественно и неторопливо. Море показывалось за каждым поворотом горбатых ступенчатых улиц, все шире и шире развертывая свой ослепительный смеющийся аквамарин. А под ногою звенели древние плиты с полустертыми обрывками латинских надписей, и, казалось, стоит только ковырнуть в известковой стене оврага какой-нибудь камень, чтобы к ногам упал черепок античной посуды или генуэзская монета. Почва Феодосии, одного из древнейших городов Южной Европы, насыщена останками древнейших культур. Даже самый воздух здесь отстоян, как древнее вино, пронизан запахом исторических воспоминаний. Сложная индустрия современного порта непосредственно соседствует с археологическими богатствами еще не раскопанного до конца Карантинного холма.
      Поезд пришел к вечеру, когда привокзальная пыльная площадь была перерезана длинными фиолетовыми тенями. Побродив по окраинным улицам, закусив в греческом кабачке жареной скумбрией и прохладным терпким виноградом, я уже в сумерках отправился на базарную площадь, где без особого труда нашел попутчиков в Коктебель. Ехать нужно было на скрипучей линейке около двадцати километров, почти все время степью, уже прохладной и душистой. Неугомонное стрекотание цикад сопровождало нас всю дорогу. Перед самым Коктебелем пошли невысокие, очень пологие холмы, и наконец с высоты одного из них сверкнуло залитое восходящей красноватой луной, замкнутое в полукружие залива море. Прямо, на близком горизонте, встали зубчатые горы, а дорога, змеясь, побежала к окаймленному белой тесьмой прибоя пустынному побережью.
      Дом М. А. Волошина можно было узнать сразу. Он стоял одиноко, у самой морской черты, и бросался в глаза причудливостью своих архитектурных очертаний. Приземистая четырехугольная “вышка” венчала его обычную для крымских жилищ черепичную крышу. Легкие деревянные галерейки и внешние лестницы опоясывали это строение со всех сторон. От моря отделялось оно тощим, сквозным садиком, с трудом выращенным на этой негостеприимной и скудной почве. Тяжелые волны подкатывали, казалось, к самому порогу этого странного жилища. Оно и стояло несколько в стороне от немногих домиков пустынного берега, гранича только с полынной степью. Я соскочил с линейки и направил шаги на оживленный гул голосов и слабое мерцание свечей на ближайшей веранде. Мелкие сухие камешки скрипели под моими подошвами. Пряное дыхание полыни наполняло воздух.
      Залаяла собака, за ней другая, и навстречу из-за стола, на котором, видимо, только что был подан ужин, выскочило такое множество народу, что я в первую минуту совершенно растерялся. Приветствия, возгласы, радостные восклицания. Понемногу я стал различать и знакомые лица. Вдруг все расступились. Навстречу мне шел сам хозяин. Его плотная низкая фигура была облачена в какое-то подобие очень короткого балахона, волосы серебристо пушились, относимые ветром.
      — Ну вот, наконец! — произнес Максимилиан Александрович очень мягким, приветливым голосом, раскрывая широкие объятия. — Телеграмму получили еще вчера. Но я так и подумал, что вам захочется побродить по Феодосии, подышать воздухом моего города (он так и сказал — “моего города” — неоспоримым тоном хозяина всех этих мест). Видели вы башню Климента Шестого? Если бы не эти ужасные ларьки и киоски, которые облепили ее со всех сторон, она была бы прекрасна. У нее строгое и величественное лицо...
      — Макс, Макс! Да подожди ты со своей историей, — выручила меня одетая почти так же, как Волошин, маленькая подвижная женщина с седоватыми, коротко подстриженными волосами, расчесанными на мужской пробор. — Дай ты ему отдохнуть с дороги. Поужинать, наконец! Сюда, сюда! Лезьте через эту скамейку. Вот ваше место. Слева от вас московский астроном, справа художница. Она же чемпион по плаванью. Знакомить не буду. Делайте это сами. Здесь все друзья.
      И действительно, не прошло и десяти минут, как я уже чувствовал себя как дома. Разговор за столом не умолкал ни на минуту, острая, непринужденная шутка то там, то здесь поднимала взрывы самого беззаботного молодого смеха. Понемногу в лунных сумерках я начал различать знакомые — пусть только издали — лица. Группа ленинградских художников: Петров-Водкин, Остроумова-Лебедева, скульптор Матвеев. Московские филологи, поэт Г. Шенгели, какие-то старцы с профессорскими бородками и самый пышный цветник молодежи всех возрастов и темпераментов, скрипачи, балерины, художники и просто энтузиасты литературы. Ужин продолжался долго и шумно. Было истреблено неисчислимое количество черного винограда, рассыпанного на подстилке из свежих листьев, выпито две огромные бутыли легкого, со сладковатой кислинкой, деревенского вина. Я, оказывается, попал на праздник, день рождения и совершеннолетия одной из “отроковиц” — дочери известного ученого. Голова у меня гудела от усталости, от обилия впечатлений этого первого крымского дня, но я не отрываясь следил за нитью общей беседы.
      После ужина на утоптанной площадке садика затеяли танцы. А луна поднималась над заливом все выше и выше. Море глухо шумело в двух шагах за жидкой оградой каких-то тонкостволых неведомых мне деревьев и колючего кустарника. Устав кружиться, мы уселись на полукруглой деревянной скамеечке лицом к морю и звездам. Макс (так все здесь звали хозяина) был посажен в середину, и начались обычные для коктебельского дома “страшные и нестрашные рассказы”, шарады, загадки и, наконец, стихи, стихи без конца...
      Разошлись уже поздно. Так как дом был переполнен, спать меня положили в мастерской, на узком и длинном диване под огромным гипсовым муляжом египетской царевны Таиах. Я долго не мог заснуть, прислушиваясь к монотонному грохоту моря. Наконец усталость взяла свое.
      Но мне так и не суждено было провести эту ночь спокойно. Под впечатлением ли необычайных рассказов в духе Эдгара По или от обилия новых лиц и шумных бесед мне все время снился один и тот же бесконечный сон, в котором присутствовало море, неведомый город, улицы, полные народа в странных одеждах, и какая-то чуждая, гортанная речь. С рейда подходила полукругом парусная вражеская эскадра, вспыхивали белые облака дыма на бортах кораблей, тяжелый, ленивый грохот канонады катился по прибрежным волнам.
      Канонада росла, ширилась. Почти громовой удар прокатился над самой моей головой. Я проснулся и рывком сел на своем ложе. Кто-то тряс меня за плечи: “Скорее! Скорее! Дом не выдержит. Скорее на воздух!”
      И только тут я заметил, что пол словно уходит куда-то в сторону, что, вздрагивая и чуть пружиня, выгибаются стены. “Землетрясение!” 
3 — пронеслось у меня в голове. Но это слово уже слышалось отовсюду. Хлопали двери, скрипели деревянные ступени лестниц. Весь дом был в движении, суматохе. Люди выскакивали на дворик, едва закутанные в простыни и одеяла.
      Когда я выбежал на свежий воздух, глазам моим предстало необычайное зрелище. Все население волошинского жилища в самых фантастических одеяниях, наскоро наброшенных на плечи, шумно и бестолково роилось среди колючих кустов небольшого дворика. Все взгляды были обращены на только что покинутый дом. А его чуть-чуть пошатывало, стены прогибались, то тут, то там давая легкие трещины. С крыши, от полуразвалившейся трубы, сыпались обломки кирпича, сползала черепица. Движение шло толчками, с самыми неправильными интервалами. Земля была неспокойной, и порою казалось, что ее, как огромную скатерть, кто-то тихонько поддергивает из-под ног. Неприятное, томительное чувство полной беспомощности. Едва ощутимые колебания почвы продолжались все время, с легкими перерывами, и никто не знал, какой сокрушающий завершительный удар может последовать за этой легкой судорогой земли. Больше всего тревожило море. Что, если огромный вал обрушится на берег, заливая все вокруг? Но залив был совершенно спокоен и привычно отражал высоко поднявшуюся луну.
      Только к рассвету прекратились угрожающие толчки. Напряжение первых минут испуга и недоумения сменилось усталостью и равнодушием. Женщины и дети, захватив из дому одеяла, подушки, предпочли все же остаться на ночлег под открытым небом. К ним- присоединилось и старшее поколение. Молодежь решила вернуться в дом.
      Поднявшись по наружной лестнице обратно в мастерскую, я увидел книги, выбитые ночным толчком из тугих рядов на полках, сдвинутую мебель и заклиненные ставни. На диване рядом с подушкой лежала привезенная когда-то хозяином со склонов Везувия вулканическая “бомба”, упавшая с полки рядом с моей головой. Мелкие осколки стекла хрустели под ногами. Но огромное гипсовое лицо царевны Таиах сияло резким, чуть приподнятым разрезом глаз все так же таинственно и спокойно...
      Несколько дней землетрясение было главной темой разговора на вечерних сборищах. Но прошла неделя, другая, и жизнь вернулась к привычным берегам.
      <...> В тесной каморке под чердачными балками уже не так жарко. Солнце ушло в сторону, но его ровный матовый отсвет рассеян повсюду. Я пододвигаю рабочий столик к окну, и теперь у меня перед глазами вся коктебельская долина, вздымающаяся к западу зелеными пятнами виноградников, среди которых то там, то тут краснеют черепичные крыши поселка. Горы видны необычайно отчетливо, каждой своей трещинкой, каждым изломом. Прямо — зубчатая Сюрю-Кая, напоминающая скалистые пейзажи Мантенья или Леонардо да Винчи. Чуть левее — лесистый конус Святой горы. А еще левее — обрывающаяся в море черная оголенная Кок-Кая, предгорье Карадага, вулкана, погасшего в незапамятные времена. Если вглядываться в резкий ее контур, можно различить необычайный феномен природы — четкий и поразительно похожий профиль Максимилиана Волошина.
      Хорошо работается в этой каморке, высоко взнесенной над всем коктебельским домом, удаленной от всякого шума. Легкий бриз проходит по ней волнами набегающей свежести, пахнет полынью с ближайшего степного взгорья, стрижи с тонким писком перечеркивают синий квадрат окна. Вся комната наполнена ровными ритмическими вздохами моря. На подоконнике всегда либо золотая пахучая дыня, либо тарелка с черным виноградом. По издавна установившейся традиции эта комната предназначена поэтам, и не одно поэтические поколение видело ее белые оголенные стены. Здесь в дореволюционные годы лихорадочно записывал свои океанские видения Бальмонт 
4, В. Я. Брюсов слагал сонеты на темы древней истории, Андрей Белый погружался в метафизические туманы глоссолалии, исследуя метрику русского классического стиха. Здесь отдавала дань романтике Черноморья и молодая плеяда советской поэзии.
      Сюда редко кто заходит. Разве только послышатся иногда по узкой чердачной лестнице размеренные грузные шаги самого Максимилиана Александровича. Он войдет с очаровательной извиняющейся улыбкой, тяжело опустится на скрипучий табурет. Лениво пощипывая ягоды винограда, глядя в окно на голубые горы, терпеливо выслушает свеженаписанные стихи, поразит автора меткими неожиданными замечаниями и, поймав зерно какой-нибудь заинтересовавшей его мысли, начнет развертывать увлекательную ткань монолога о поэтическом мастерстве, о великих тенях прошлого, легко и свободно извлекая из неисчерпаемых глубин своей памяти нужные цитаты на всех европейских языках.
      Время течет незаметно, и уже снизу не раз доходит настойчивый голос Марии Степановны (“Маруси” — как здесь все ее называют), возвещающий час обеда, а мы все еще не можем кончить беседы... Иногда к вечеру, когда холмы уже отбрасывают глубокую синюю тень, а море приобретает невыразимый словом густо-фиалковый цвет, резко подчеркнутый шафранными красками побережья, я поднимаюсь по утлой наружной лесенке в мастерскую. Это огромной высоты комната, всегда полная прохлады, желтая в лучах уходящего солнца. В архитектурном своем разрезе она напоминает абсиду романской часовни. Восточную нишу занимает в ней гладкий деревянный стол с разбросанными на нем папками акварельных пейзажей и узенькими рулонами ватмана. По стенам многоярусно высятся книги. Здесь история всех искусств, все художественные журналы двух первых десятилетий века.
      <...> Ни единой фабричной штампованной вещи. Все сделано собственными руками: гладкие длинные скамейки, кушетка, покрытая домотканым болгарским ковром. В простенках несколько кисейных татарских вышивок слабо поблескивают потускневшими золотыми нитями.
      То же и наверху, в рабочей комнате самого Макса. Простая доска на легких перекрещенных козлах служит ему письменным столом. Роль полочек для разных мелочей выполняют поставленные друг на друга фанерные ящички почтовых посылок... В высоком стакане вместо цветов пучок сухой пахучей полыни и мягкий, колеблющийся от малейшего дыхания веер белесого ковыля.
      На стенах, затянутых той же темно-красной болгарской тканью, полотна художников “Мира искусства”, листы парижских графиков, несколько авторских офортов О. Редона. <...> На самодельных полочках целый музей средиземноморских воспоминаний: какие-то засушенные плоды, кипарисовые четки католических монастырей, испанское ex voto 
5, итальянские кастаньеты с выцветшими ленточками, деревянная скульптура верхнерейнского средневековья, муляжи египетских музеев, медные иконки Новгорода и Пскова, старофранцузские пергаменты с затейливой киноварной вязью и огромные, отливающие то желто-серебряным, то зеленовато-золотым перламутром раковины с тропических отмелей Тихого океана. <...>
      На доске рабочего стола набор акварельных красок и пришпиленная к фанерному листу еще свежая акварель — типичный коктебельский пейзаж с желтыми пустынными холмами, где глубоко врезаны лиловые тени, а на горизонте ослепительно-синяя или темно-зеленая черта — тяжелое вечернее море. В широко раскрытой двери на белый деревянный балкон дышит, сверкает, переливается всеми оттенками драгоценно вытканной парчи морская синь. Свежий ветерок, то и дело входя в комнату, шевелит страницами раскрытой книги и легкой, почти бесплотной сединой поставленного в стакан ковыля.
      Сюда, в эту комнату, залитую косым вечереющим солнцем, сходятся для работы, для стихов, для свежих журналов все обитатели дома. Предвечернее время — законный час беседы, когда двери открыты для любого посетителя, в том числе для путников, впервые заглянувших в Дом поэта. Но у меня есть особая привилегия — подниматься сюда и в утренние часы, когда Макс работает над своими акварелями. Я сажусь в сторонке и перелистываю книги поэтов — богатейшее собрание, достойное музея, или разглядываю — в который уже раз — диковинное разнообразие полок и альбомов. Иногда мы перекидываемся редкими репликами, которые постепенно разгораются в легкую беседу. Не отрывая склоненной головы от рисунка, вкрадчиво и осторожно водя кисточкой, Волошин рассказывает что-нибудь из своих странствий по Греции, по Пиренейскому полуострову, вспоминает годы прошлого, людей, встречающихся ему на пути и чем-либо поразивших воображение. Постепенно, по кусочкам, изо дня в день, в течение ряда лет я узнаю всю его жизнь. <...>
      Прогулки с Максимилианом Александровичем по живописнейшим окрестностям Коктебеля доставляли незабываемое наслаждение. Как никто, знал он каждый уголок родной ему Киммерии и по поводу каждого пересохшего фонтана, каждого одинокого дерева, каждой развалины рассказывал замечательные легенды.
      Я уже упоминал о том, что был он страстным геологом, умевшим вдохновенно читать по любой горной складке или оврагу увлекательную книгу земли. Сорвав какую-нибудь незаметную степную травку или пряный цветок, Волошин часами мог рассказывать о Линнее и Тимирязеве. Ковырнув посохом землю и вытащив какой-нибудь старинный черепок, он импровизационно развертывал археологические повести, которыми заслушивались и почтенные, скептически-осторожные ученые. Помню, с каким восторгом рассказывал он о том, как летчики по его просьбе произвели несколько аэросъемок в указанном им месте залива, и на отпечатанных снимках отчетливо можно было увидеть остатки древнегреческого мола, далеко уходящего в море. Это позволило в дальнейшем точно установить место потерянного города Каллиеры, о существовании которого в этих местах Максимилиан Александрович давно подозревал по сочинениям античных географов и апокрифическим картам. Произведенные феодосийским музеем раскопки действительно обнаружили под наносами османской и генуэзской эпох фундамент византийской трехабсидной церкви, а под нею тяжелые известковые плиты древнегреческих мостовых.
      Коктебельский залив в XIII—XIV веках разграничивал владения Венеции и Генуи, и на его оранжевых холмах происходили жестокие битвы этих соперничающих торговых республик. Открытая с помощью Волошина “Отроковица эллинской земли в венецианских бусах — Каллиера” 
6 была последним оплотом хищной Венеции на крымской земле.
      Незаменимый собеседник и великий знаток Восточного Крыма, Волошин в те годы был неизменным руководителем прогулок, которые устраивала молодежь, съезжавшаяся в Коктебель. Ходили к Овечьему источнику, в Каньоны, в Мертвую бухту, на Перевал, откуда как на ладони видны грушевые и яблоневые сады Нижних Отуз и замыкающий горизонт голубой гребень мыса Меганом. Заросшими колючей ежевикой и диким кизилом тропинками совершали подъем на Святую гору, к могиле мусульманского отшельника и, конечно, пускались в долгие странствования по хребтам и ущельям Карадага, чтобы там, с высоты орлиного полета, глядеть в зияющий обрыв кратера и наблюдать, как у его подножия разбиваются огромные сердитые волны.
      Волошину, страдавшему одышкой, трудно было принимать участие в далеких горных экскурсиях, но он неизменно провожал нас до первого ущелья, подробно рассказывая об известных ему наизусть пастушьих тропах и переходах. <...>
      Последние два года жизни Максимилиан Александрович провел в неустанном борении с надвигавшейся на него болезнью. Опухали ноги, слабо работало сердце, часами мучила астма. Огромным усилием воли он преодолевал недомогания и старался казаться таким же общительным и приветливым, как всегда. Он положительно не мог жить без друзей, без юношеского беспечного смеха в комнатах, без свежей книги, без застольной беседы. Глаза его загорались, если читали ему удачные стихи или рассказывали о новой победе науки. С нежностью перелистывал он страницы, говорящие о вечных ценностях искусства.
      Я помню, как в один из ясных, но уже холодных сентябрьских вечеров говорил он за чайным столом с только что приехавшим с Кавказского побережья Андреем Белым 
7, старинным другом Коктебеля. Трудно было представить более различных даже по внешнему облику людей. Волошин, грузно ушедший в кресло, величественно седой, иронически благодушный, слушал молча и только изредка кротким и беззащитным движением тянул к собеседнику пухлую протестующую руку. Андрей Белый, худобой своей напоминавший факира, необычайно юркий, подвижный и даже стремительный в своих резких, угловатых словах и изгибах, с белесым разлетающимся пушком седины вокруг прокаленного кирпичным загаром черепа, фанатично горя небесно-голубыми, вкось поставленными глазами, метался по комнате и непрерывно, как бурная кавказская река, сыпал искрами и брызгами блистательных афоризмов. Недавно вернувшийся из Европы и два месяца дышавший воздухом батумских цитронных рощ, он вулканически переживал радость возвращения под небо родной культуры. Он зримо “отрясал прах гнилой западной цивилизации”, захлебываясь восторгом, говорил о неповторимой чистоте снеговых линий Кавказского хребта и о своем новоприобретенном приятеле, неграмотном старике абхазце, который уже сто четыре года пасет овец на альпийских склонах и в житейской мудрости “превзошел самого Гёте”.
      Чтобы разрядить все более и более накалявшуюся атмосферу его нервного монолога, который мог закончиться очередной истерикой, Максимилиан Александрович двумя-тремя умело и вовремя вставленными репликами перевел разговор на последнюю работу Белого о пушкинских ритмах 
8. Но и он только отчасти достиг своей цели. Начав спокойно повествовать о своем исследовании, излагать основные его принципы, поражающие своей парадоксальностью, Белый, поймав недоверчивую улыбку Волошина, вновь взвился на недосягаемые вершины красноречия. Теперь он уже бегал по комнате, рискуя опрокинуть стулья. Мария Степановна осторожно отодвинула от края стола его стакан с недопитым чаем. А он, не замечая ничего, кроме своей буйно несущейся мысли, сыпал доказательствами, цитатами и даже математическими формулами. Желая наглядно показать движение “лирической доминанты” в пушкинском стихотворении “Кавказ подо мною. Один в вышине...”, Белый, широко взмахнув рукой, достал с верхнего угла шкафа воображаемую линию диаграммы, бешеным скачущим аллюром понес ее, высоко держа над головой, через всю комнату на наружный балкон и там, обвив дважды вокруг балясины перил, резким, решительным движением бросил в море. Когда он, задыхаясь, вернулся к столу и бессильно опустился на стул, отирая мелкие капельки пота, Волошин чрезвычайно мягким, но не лишенным сарказма голосом заметил ему:
      — Вот ты, Боря, тут доказывал, что весь Пушкин укладывается в математическую формулу и что ход его интонаций можно не только изобразить графически, но и предсказать по первой же строке. Почему же тогда ты, столь блестяще все это понявший, не напишешь сам “Я помню чудное мгновенье...” или “Для берегов отчизны дальной...”? Ведь это же, оказывается, так просто...
      Белый поперхнулся глотком чая и перевел разговор на другую тему.
      В последний раз я видел Максимилиана Александровича летом 1932 года. Он уже заметно одряхлел и почти не выходил из своей комнаты. Одышка часто прерывала его речь. Но он по-прежнему был окружен молодежью и почтенными учеными, отдавая весь свой вечерний отдых занимательной беседе. По-прежнему, преодолевая болезнь, поднимался он на свою рабочую вышку и склонялся над свежим листом начатой акварели, чтобы подготовить ее как подарок кому-либо из отъезжающих друзей. Этот обычай соблюдал он свято, не обходя даже “отроков” и “отроковиц”. Но рука уже плохо слушалась художника, и было грустно смотреть на отчаянные попытки вернуть еще недавнее мастерство. Максимилиан Александрович уже не предавался своим обычным импровизациям, а если вел по-прежнему за собой общий разговор, то только отдельными направляющими репликами. Все реже вспыхивал в нем прежний Волошин, и редко теперь, уступая настоятельным дружеским просьбам, читал он свои стихи.
      В этот раз мое пребывание у моря было кратким. Я торопился на осенние месяцы в Среднюю Азию, в Казахстан, где должен был принять участие в геологической экспедиции, и заехал в Коктебель, сделав значительный крюк, только для того, чтобы не изменить долголетней привычке. Мы, по обычаю, много беседовали с Максимилианом Александровичем и даже пускались в недальние прогулки. Но мне грустно было видеть его неуверенные движения, слушать порой уже затрудненную речь.
      Помню, в день моего отъезда он чувствовал себя особенно плохо (астма мучила его всю ночь), но в минуту прощания, как ни отговаривал я его, собрал все свои силы и вышел меня проводить за ограду дома к станции почтового автобуса. Там, на сухой полынной тропинке, он обнял меня молча, и я в то же мгновение с необычайной остротой печали почувствовал, что это наша последняя встреча. Полтора месяца спустя в маленьком предгорном городишке Казахстана Аулие-Ата, разбирая почту, привезенную верховым на нашу геологическую базу, я распечатал узкий синеватый бланк телеграммы. Сухо и кратко она извещала о смерти М. А. Волошина 11 августа 1932 года. <...>


***

      Одна из глав мемуарной прозы поэта Всеволода Александровича Рождественского (1895—1977) “Страницы жизни” — его воспоминания о встречах с Волошиным (“Коктебель Максимилиана Волошина”). Фрагменты из этих воспоминаний даются по кн.: Рождественский Вс. Избранное в 2-х т. Т. 2. Л., 1974.
1 Каллиера — гавань венецианцев близ нынешнего Коктебеля, отмеченная на средневековых картах. Систематические археологические раскопки в окрестностях Коктебеля проводились уже после Великой Отечественной войны.
2 Знакомство Вс. Рождественского с Волошиным состоялось в 1927 году. Именно в этом году в Москве и Ленинграде были организованы выставки акварелей Волошина. С 1927 года Рождественский ежегодно приезжал в Коктебель к Волошину.
3 Землетрясение в Коктебеле началось в ночь на 12 сентября 1927 года.
4 К. Бальмонт никогда не был в Коктебеле.
5 Ex voto (буквально “по обету”, Лат.) — подвешенные у икон и на стенах католического храма верующими, во исполнение обета, изображения исцеленных членов тела.
6 Цитируются строки из стихотворения Волошина “Каллиера”.
7 А. Белый приезжал в Коктебель (из Судака) в 1930 году на три дня (с 9 по 11 сентября).
8 Имеется в виду исследование А. Белого “Ритм как диалектика и “Медный всадник” (М., 1929).


 
 
Предыдущая Содержание Следующая