Корней Чуковский

      ИЗ “ЧУКОККАЛЫ”

      Летом 1923 года мы с Евгением Замятиным жили в Коктебеле в доме поэта Максимилиана Волошина. Волошин написал в Чукоккале такое четверостишие:

Вышел незваным, пришел я непрошеным,
Мир прохожу я в бреду и во сне...
О, как приятно быть Максом Волошиным —
Мне!

      Четверостишие перекликается со стихотворением Валерия Брюсова, где есть строка: “Хотел бы я не быть Валерий Брюсов” 1.
      Следующей весной Волошин приехал в Ленинград. Друзья, гостившие у него в Коктебеле, собрались 2 мая 1924 года в квартире поэтессы Марии Шкапской и, чествуя поэта, занялись сочинением буриме. Буриме — стихотворение с заранее заданными рифмами. Нам были предложены Волошиным такие рифмы: Коктебель, берегу (существительное), скорбели, берегу (глагол), Крыма, клякс (или загс), Фрима 
* (жена Антона Шварца *(Шварц Антон Исаакович (1896—1954) — артист-чтец, пропагандист русской и советской классики)), Макс.
      На ленинградском сборище у Шкапской он тоже сочинил буриме:

Не в желто-буром Коктебеле,
Не на бесстыжем берегу,
И радовались, и скорбели
(Я память сердца берегу) —
Благопристойнейшая Фрима
И всеобрюченнейший Макс —
О том, что непристойность Крыма
Еще не выродилась в загс.

      Когда мы прочитали вслух все написанные нами буриме, первый приз получил Евгений Замятин. Его буриме сохранилось в Чукоккале:

В засеянном телами Коктебеле,
На вспаханном любовью берегу,
Мы о не знающих любви скорбели.
Но точка здесь. Я слух ваш берегу.
Под африканским синим небом Крыма
Без ватных серых петербургских клякс
Нагая светит телом Фрина 
* — Фрима,
И шествует, пугая женщин, Макс.


      *
Греческая гетера, жившая в IV в. до н. э. Была натурщицей знаменитого древнегреческого скульптора Праксителя и живописца Апеллеса.

      “Макс” действительно каждый день в определенный час выходил в одних трусах 2, с посохом и в венке на прогулку по всему коктебельскому пляжу — от Хамелеона до Сердоликовой бухты.
      В один из приездов Максимилиана Волошина в Петроград он подарил мне свою акварель с такой надписью:
      “Дорогой Корней Иванович, спасибо за все: книги, письма, заботу, любовь. Ждем Вас в Коктебеле. Сердце, время, мысли разорваны между людьми и акварелями. Вид пера и чернил отвратителен (до осени).
      Максимилиан Волошин 18. VII. 1924”.
      Я предложил Волошину высказать свое мнение о Некрасове.

      “О Некрасове”

      Некрасова ценю и люблю глубоко. Любимые стихи: “Вчерашний день, часу в шестом...”, “Песня про Якова Верного...”, “Адмирал-Вдовец...”, “Я покинул кладбище унылое...”, “Влас”.
      Вместе с “Полтавой” и “Веткой Палестины” — некрасовские “Коробейники” были первыми стихами, которые я знал наизусть прежде, нежели научился читать, т. е. до 5 лет. Некрасовские же стихи “...Чтобы словам было тесно, мыслям — просторно...” были указаньем в личном творчестве. Они же и остались таковыми и до текущего момента, потому что все остальное вытекло из них. Как это ни странно, Некрасов был для меня не столько гражданским поэтом, сколько учителем формы. Вероятно, потому, что его технические приемы проще и выявленнее, чем у Пушкина и Лермонтова. Мне нравилась сжатая простота Некрасова и его способность говорить о текущем.
      Это вызвало в самом начале моей литературной деятельности лекцию об А. К. Толстом и о Некрасове, прочитанную в 1901 году в Высшей Русской Школе в Париже 
3. В ней я доказывал эстетическую бедность А. Толстого и богатство чисто эстетических достижений и приемов у Некрасова. Лекция была встречена крайне несочувственно тогдашней эмигрантской публикой, вызвала прения, тянувшиеся несколько дней, и большинство моих оппонентов всеми силами старались снять с Некрасова обвинение в новизне и совершенстве художественных приемов. Мне кажется, что со стороны поэтов моего поколения (т. е. символистов) моя манифестация в честь Некрасова была хронологически первой. Эта лекция не была напечатана, и рукопись ее утрачена. Статье Бальмонта о Некрасове, написанной им года 2 спустя, предшествовали несколько наших бесед о Некрасове, во время которых мы с восторгом цитировали друг другу любимые стихи Некрасова, и помнится, что он впервые от меня узнал стихотворение “Вчерашний день, часу в шестом”, в те годы еще [не] входившее в собрание стихотворений.
      Из всего сказанного ясно, какое влияние имел Некрасов на мое собственное творчество.
      Тургеневская фраза о том, что “поэзия и не ночевала в стихах Некрасова” 
4, меня всегда глубоко возмущала, а после современных разоблачений о порче Тургеневым текста тютчевских и фетовских стихов убедила меня вполне в тайном художественном безвкусии Тургенева, которое я давно предугадывал.
      Личность Некрасова вызывала мои симпатии издавна своими противоречиями, ибо я ценю людей не за их цельность, а за размах совмещающихся в них антиномий.
      Но материалы для этого суждения я получил только теперь из статей и исследований К. И. Чуковского о Некрасове.

      Максимилиан Волошин
      1924, Царское.


***

      Воспоминания Корнея Ивановича Чуковского даются по кн.: Чукоккала. Рукописный альманах Корнея Чуковского (М., 1979).
1 Строка из стихотворения В. Брюсова “Я жить устал среди людей и в днях...” (1902).
2 “Макс... в одних трусах” — явная ошибка памяти К. Чуковского.
3 Лекция “Опыт переоценки художественного значения Некрасова и Алексея Толстого” была прочитана Волошиным в Париже в январе 1902 г.
4 В 1869 году И. С. Тургенев писал, что в “мучительно высиженных измышлениях “скорбной” музы г. Некрасова — ее-то, поэзии-то, и нет на грош”.



      Лев Горнунг

      ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ

      13 марта 1924 года
      Мне сообщили, что на днях в Москву приехал Волошин и сегодня на вечере в ЦЕКУБУ будет читать стихи. Он остановился в Москве у своего приятеля — начальника Ярославского вокзала 1.
      16 марта 1924 года
      Вчера я звонил на Ярославский вокзал, в квартиру начальника вокзала, узнать, когда можно застать дома поэта Волошина. Ответили, что утром, до 11 часов. В 10 часов утра я поехал на вокзал. Пока разыскивал квартиру начальника вокзала, увидел, что навстречу мне по залу идет коренастый, широкоплечий мужчина среднего роста, полный, с крупными чертами лица и окладистой бородой. У него была теплая, мягкая панама на густой копне волос, на нем была короткая куртка и вельветовые шаровары, вправленные в шерстяные носки. Он был в больших башмаках на толстой подошве.
      Рядом с ним шла женщина <...> значительно моложе его. Зная портреты Волошина в журнале “Аполлон” и фотографии его, я догадался, что это был М. А., и подошел к нему. Он подтвердил, что я не ошибся, и познакомил меня с женой, которую назвал Марусей. Я сказал Волошину, что у меня есть к нему письмо от Арсения Альвинга 
2, и мы все пошли в буфетный зал, чтобы там присесть и поговорить.
      Мы начали говорить о его участии в литературном вечере в нашем поэтическом кружке “Кифара”, о чем ему писал в записке Альвинг. М. А. достал свою записную книжку. Оказалось, что все ближайшие дни у него заняты, свободной была только среда, 26 марта. Тут жена начала торопить его, и он засуетился. Мы вышли на вокзальную площадь. Мои спутники собирались идти во 2-й Знаменский переулок, где жил их знакомый, которого надо было повидать. Как выяснилось, в этом Знаменском переулке Мария Степановна была однажды и теперь вела туда М. А. по памяти.
      Тем временем мы шли уже по Садовому кольцу. М. А. вспоминал, что Знаменский переулок, кажется, где-то около Волхонки. Мария Степановна настаивала на своем и сказала: “Вот теперь, кажется, уже близко”. Мы находились у Сухаревой башни. Когда мы проходили около обувного магазина, Мария Степановна задержалась около витрины и, показывая М. А. на какие-то женские туфли, сказала, что хорошо бы их купить. Волошин, добродушно и смущенно улыбаясь, замахал руками: “Да, да, Маруся, хорошо, хорошо, только не сейчас”.
      Мы отошли от магазина, и Мария Степановна пошла быстрее впереди нас. М. А. трудно было идти быстро, он немного задыхался на морозе, а я следил за синей фетровой шляпой его жены и куницей на ее воротнике, стараясь не потерять ее из виду среди прохожих. Так мы дошли до Самотеки и остановились. Мария Степановна была уже увереннее в своих поисках.
      Я отошел к постовому милиционеру и узнал, что 2-й Знаменский переулок недалеко — на Цветном бульваре. Я вернулся к Волошиным, остановившимся на трамвайной остановке. М. А. растерянно глядел по сторонам, так как потерял меня из виду, пока я отходил. Мы нашли 2-й Знаменский переулок и пошли по нему.
      Увидев в первый раз М. А, я как-то сразу охватил его взглядом. Он мне очень понравился. Он не был похож ни на кого, был оригинален и своеобразен. Было в нем что-то детское, но очень обаятельное.
      Прощаясь со мной около дома, Волошин обещал зайти ко мне на Балчуг в ближайшую среду утром, чтобы повидаться с Арсением Альвингом еще за неделю до встречи в “Кифаре”. Мария Степановна, прощаясь со мной, была очень мила и любезна и благодарила за помощь в их поисках 2-го Знаменского переулка.
      По дороге, пока мы шли от вокзала, М. А. расспрашивал меня о московских журналах, сказал, что в журнале “На посту” есть статья о нем 
3, и спросил, не читал ли я ее. Я рассказывал ему о нашем рукописном журнале “Гермес”.
      M. A. говорил о Крыме и о Коктебеле, рассказывал о терроре и голоде в Крыму в начале 20-х годов. И сказал, что у них было много хуже и страшнее, чем во времена голода в Поволжье, что в советских газетах об этом не сообщалось.
      Пока мы шли, М. А. много раз поскользнулся и удивлялся, как москвичи могут ходить на таких неровных обледеневших тротуарах. Он сказал, что в Москве сейчас теплее, чем в Крыму, где последние дни дул северо-восточный ветер, но в Москве в это время у нас была оттепель. Волошина удивляло, что на улицах попадалось много запряженных лошадей, а у них на юге во время голода их резали и ели.
      19 марта 1924 года
      Я ездил сегодня к Волошину на Ярославский вокзал просить его приехать ко мне в Балчуг не в среду, как сговорились, а в четверг утром.
      20 марта 1924 года
      Сегодня Волошин был у меня на Балчуге. Пришел и Арсений Альвинг. Они были знакомы по старым московским литературным встречам. Узнав о приходе М. А., мой отец 
*(Горнунг Владимир Осипович (1870—1931) — инженер) вышел из своей комнаты познакомиться и, пока я устраивал чай, позвал Макса и Арсения в свою комнату.
      Вернувшись ко мне, мои гости сели за стол. М. А. читал стихи густым низким голосом, мерно охватывая каждую строчку и делая ударение на последних словах. Это были стихи “Благословенье”, “Космос”, “Петербургский период русской истории” 
4 и некоторые стихи из цикла о терроре 5.
      Мы с Арсением напомнили М. А. о заседании в “Кифаре”, где он обещал выступить с воспоминаниями об Иннокентии Анненском, и он ушел.
      21 марта 1924 года
      Сегодня Волошин читал стихи в нашем маленьком литературном кружке на квартире у поэта Петра Зайцева 
*(Зайцев Петр Никанорович (1889—1971) — поэт, сотрудник издательства “Недра”). Среди приглашенных гостей, кроме обычных, был и Борис Пастернак.
      До прихода M. A. Зайцев беспокоился, так как Волошин опаздывал, и я вызвался пойти встретить его в Староконюшенном переулке. Пока я ждал М. А., подошли Николай Бернер 
*(Вернер Николай Федорович (1893—1969) — поэт) и Альвинг. В это время я увидел вдали широкую фигуру Волошина, а позже заметил около него и Мария Степановну. Я пошел к ним навстречу, и, подойдя к дому, мы спустились в квартиру Зайцева, которая была в подвальном этаже большого Коровинского дома, № 5.
      Волошин прочел на этот раз “Благословенье”, “Дикое поле”, “На вокзале”, “Северо-восток”, “Петербург”, “Космос”, “Путями Каина”. Я был особенно рад, что услышал “Северо-восток” в его чтении.
      26 марта 1924 года
      Заседание “Кифары”, на которое приглашен Максимилиан Волошин, состоялось сегодня на квартире артистки Наталии Николаевны Соколовой в Большом Козихинском переулке. Ждали довольно долго гостей, стульев было мало, и мы с Альвингом еще днем подготовили сиденья, положив доски на стулья.
      Волошин был один, без жены. Свои воспоминания об Анненском он читал по памяти, без подготовленного текста. Я и Усов вдвоем, наперебой, торопливо записывали рассказ Волошина почти стенографически, а после соединили свои записки в один общий текст 
6.
      Говоря о ссоре в мастерской художника Головина из-за Черубины де Габриак, М. А. не назвал ни одного имени поссорившихся и только сказал, что один из присутствующих дал другому пощечину и что при этом Иннокентий Анненский не удержался и воскликнул: “А ведь Достоевский прав, звук пощечины действительно мокрый!” (“Бесы”).
      После воспоминаний Волошин читал свои стихи. В 12 часов ночи за М. А. пришла Мария Степановна, и они ушли.
      1 апреля 1924 года
      Узнав, что сегодня вечером Волошин уезжает в Ленинград, мы с Арсением Алексеевичем Альвингом поехали к нему утром на Ярославский вокзал. Дома застали. Оказалось, что он еще не вставал, но как знакомых Мария Степановна Заболоцкая провела нас к нему. Он принял нас со всеми извинениями в постели. Пока он вставал, мы начали разговаривать.
      Выяснилось, что он в среду читает стихи у кого-то и уезжает только в пятницу. Мы начали выяснять, что он даст для сборника, который собирается издавать литературный кружок памяти Анненского “Кифара”. Стихи, на которых он остановил свой выбор, я начал переписывать. А пока дал М. А. посмотреть третий номер нашего рукописного журнала “Гермес”.
      Кошка на окне зашуршала сухими листьями каких-то комнатных цветов, и он принял участие в выяснении причин шороха.
      Спросив Арсения Алексеевича, есть ли у него сборник его стихов “Иверни”, и получив отрицательный ответ, он надписал и подарил ему книгу. Только потом, уйдя от него, мы заметили, что под датой вместо Москвы он по рассеянности пометил “Максимилиан”. Мы с Арсом смеялись, что теперь Москву надо называть Максимилиан-град.
      Не помню, в какой связи зашел разговор о Парнок, и Волошин сказал, что у нас сейчас три лучших поэтессы — Ахматова, Парнок и Цветаева. Каждая хороша по-своему.
      У Парнок очень уж развита внутренняя сторона стиха и закончена форма каждого стихотворения. Можно взять каждое, как вещь в руки.
      Ахматова умеет так сказать, как никто не скажет.
      Цветаева же берет своей, правда грубой, неожиданностью, бесшабашностью, так что кажется: в данную минуту ничего другого не надо.
      В “Гермесе”, умиляясь на общий внешний вид, он открыл оглавление. Больше всего он заинтересовался моей рецензией на сборник стихов Парнок “Лоза”.
      Прочтя эту рецензию, он остался ею неудовлетворен и высказал свое мнение. Он считает, что рецензия должна быть совершенно объективной. Надо в ней при помощи удачных характерных цитат показать книгу, и уж дело читателя ценить ее. Критик не должен говорить, хорошо это или плохо. При всем этом он извинялся передо мной, что говорит так откровенно.
      Он вспомнил, что, в бытность студентом, он со своими товарищами — впятером — брал книги для рецензии в “Русской мысли”, где они позволяли себе всевозможные нахальства и халтуру. Рецензии, немного исправленные, шли без подписи, от редакции 
7.
      Затем он перешел к стихотворениям. “Новогодний гость” Альвинга ему понравился. В моем стихотворении “Лира Пушкина” он похвалил конец. Другое мое стихотворение, тоже о Пушкине, “Дуэль”, ему не понравилось. Говоря о других стихах в журнале, он вспомнил по ассоциации такой случай: когда Гумилев читал в первый раз в обществе Ревнителей художественного слова при “Аполлоне” стихотворение “В библиотеке”, он спутал в нем маршала Жиля де Рец, жившего в XV веке, с кардиналом Жаном де Рец, жившим в XVII веке. Никто из слушавших не обратил на это внимания, и только Волошин протестовал против строчки “Склонясь над книгой кардинала”, бывшей в первой редакции стиха.
      Волошин сказал: “Вообще такой мэтр формализма — Гумилев — сам нередко позволял себе смешивать стили, не следить за внутренней конструкцией произведения. Так, у него же было в “Жемчугах” стихотворение “Орел”. Там орел, преодолев притяжение земли, как-то ухитряется пролететь по эфиру в круги планетного движения, и труба архангела не раз трубила, пока он летал. Он здесь допустил даже несколько концов мира. В “Заблудившемся трамвае” из “Огненного столпа”, наоборот, этого не видно. Образцом ему служило, вероятно, стихотворение Верлена, где он идет под зажженными фонарями по улицам города и думает о Мильтиаде и Марафоне 
*(Мильтиад — афинский государственный деятель и полководец. Командовал афинским войском и битве с персами около селения Марафон). Если же там у Гумилева реминисценции из “Капитанской дочки”, то это вполне допустимо.
      Затем интересно и должно, — продолжал Волошин, — поднять вопрос: по какой логической линии строятся сравнения? Теперь имажинисты, например, в своих образцах совершенно утратили логическую нить, и с них ничего не возьмешь, зрительного сходства здесь мало”.
      Затем он прочел свои строчки:

И огню, плененному землею,
Золотые крылья развяжу.
 8

      Здесь изображается вселенная, представляющая скрытую стихию огня, освобождаемую при разжигании костра.
      Альвинг прочел наизусть “Лиру часов” Иннокентия Анненского.
      По какому-то поводу Арсений спросил, как относится М. А. к Мандельштаму. Тот ответил, что очень положительно как к поэту, но избегает встречаться с Осипом Эмильевичем. Он сказал, что Мандельштам создал школу не только в поэзии, но и в образе жизни. Тут же он вспомнил одно четверостишие, которое ему страшно нравится. Оно было привезено Мандельштамом из Киева:

Бывают такие миги,
Что жаль и малых овец,
Все это увидишь в книге
Елены Молоховец.
 9

      Относительно мандельштамовского “Зверинца” М. А. сообщил: “Когда Осип Эмильевич читал в Крыму это стихотворение, мы все очень смеялись над строчкой “Пока ягнята и волы на пышных пастбищах плодились”. Очень неохотно Мандельштам исправил на “водились”.
      Он сказал, что был недавно в доме у Брюсова на Мещанской. Тот принял его очень хорошо. В кабинете все было по-старому. Нежно укорял, что Волошин пришел к нему не сразу, позвал племянника, мальчика семи лет: “Коля, поди сюда!” И, когда тот пришел, сказал о Волошине: “Посмотри ему в лицо подольше. Запомни, ты видишь сегодня поэта Максимилиана Волошина”. Затем его выставил 
10.
      Брюсов просил Волошина прочесть новые стихи и, когда тот прочел несколько (“На вокзале”, “Голод” и др.), заметил: “По Вашим стихам видно, что Вы как-то по-своему переживали революцию, с нами этого не было”.
      Затем показал, что он сам пишет, и прочел несколько эротических стихотворений, совершенно далеких от современности. Перед этим просил выйти из комнаты жену, Жанну Матвеевну, сказав, что будет читать Волошину очень неприличное стихотворение. Та махнула рукой и сказала: “Ах, надоело мне все это, как будто уж я не привыкла к этому”, — и вышла. <...>
      По ассоциации с последней встречей М. А. вспомнил и первую встречу — знакомство с Брюсовым.
      М. А. приехал из Парижа с письмом Бальмонта и, еще никого из поэтов не зная, пришел знакомиться к Брюсову, кажется, в редакцию “Весов”. Брюсов пригласил его сесть. Через комнату иногда проходил кто-то. По просьбе Брюсова Волошин начал читать “В вагоне” — последнее из написанного, но был прерван, так как Брюсова отозвали по какому-то делу. Он извинился, а вернувшись, прочел сам наизусть прочитанное Волошиным начало и просил его продолжать дальше. По окончании сказал: “Когда Вы пришли, мне показалось, что у меня мало для Вас времени, теперь я чувствую, что могу остаться с Вами дольше”, — и просил читать еще. Затем прочел сам из “Urbi et orbi” 
11 несколько стихотворений, которые страшно понравились Волошину.
      Волошин считает, что поэзия Брюсова держалась на конкуренции. Пока он ставил выше себя Бальмонта и Белого и пока силился их обогнать — он писал хорошо. Когда же он обогнал их, то сразу связался с какими-то плохими поэтами и писать стал хуже.
      Тут же припомнил стихотворение Парнок “Брюсову”, которого она сейчас стыдится, но которое он считает хорошим.
      Мы расстались. Очень просил меня не обижаться на свою сегодняшнюю критику моих стихов. Был до конца удивительно мил и трогателен.
      1 марта 1926 года
      Сегодня в ГАХНе 
*(Государственная Академия художественных наук) был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются.
      Михаил Булгаков прочел по рукописи “Похождение Чичикова” как бы добавление к “Мертвым душам”. Писатель Юрий Слезкин, который больше был известен до 1917 года, прочел свой рассказ “Бандит”. Борис Пастернак читал два отрывка из поэмы “Девятьсот пятый год” — “Детство” и “Морской мятеж”. Поэт Сергей Шервинский 
12 прочел четыре “Киммерийских сонета”, один из них о художнике Константине Федоровиче Богаевском. Поэт Павел Антокольский читал свои старые и новые стихи.
      Пианист Самуил Фейнберг играл свои фортепианные произведения. Артист Московского Камерного театра Александр Румнев исполнил “Гавот” Сергея Прокофьева в своей постановке. Он был в костюме шута. Писатель Вересаев читал отрывки из автобиографической повести.
      30 марта 1927 года
      Максимилиан Алесандрович Волошин и Мария Степановна сейчас в Москве. Они остановились у Сергея Васильевича Шервинского 
13. На время их пребывания Сергей Васильевич уступил Волошиным свой кабинет, туда поставили две большие деревянные кровати.
      Я предварительно сговорился с Волошиным по телефону и приехал повидаться с М. А. и его женой. Мне сказали, что M. A. y себя. Когда я вошел, Волошин лежал на спине и отдыхал. В руках у него была книга Поля Морана “Открыто ночью” на французском языке, которую он читал. Он встретил меня очень приветливо и радушно. Мы поговорили, и, когда я рассказал ему, что наш кружок готовит литературный сборник для издания на свои средства, М. А. сказал, что может нам предложить три стихотворения Анри де Ренье в своем переводе, которые он еще никому не обещал. Тут же, не вставая с кровати, М. А. продиктовал мне на память эти переводы, а я, сидя около него, записал с его слов эти стихи. Сборник наш не был напечатан, а эти стихи Ренье, записанные мною карандашом, у меня сохранились.
      Вечером того же дня Волошины уезжали в Ленинград. Мы с Арсением Альвингом решили проводить М. А. на поезд. Около вагона уже была большая толпа его знакомых, провожавших его и Марию Степановну.
      Из Ленинграда он в конце апреля предполагал выехать в Крым, не заезжая в Москву.


***

      Лев Владимирович Горнунг (р. 1902) — поэт. Дневниковые записи Л. Горнунга о встречах с Волошиным в Москве предоставлены составителям автором.
1 См. 10-е примечание к воспоминаниям Т. В. Шмелевой.
2 Альвинг Арсений Алексеевич (настоящая фамилия Смирнов, 1883—1942) — поэт. Волошин встречался с ним в Севастополе в 1922 г.
3 В журнале “На посту” (1923. № 4) была опубликована статья Б. Таля “Поэтическая контрреволюция в стихах Максимилиана Волошина”. Волошин ответил на нее “Письмом в редакцию”, которое было напечатано в журнале “Красная новь” (1924. № 1). См. об этом ответе в предисловии Л. Озерова (с. 13).
4 Имеется в виду поэма Волошина “Россия”, законченная им 6 февраля 1924 года.
5 Волошинский цикл о терроре “Усобица” (в него вошли стихи 1919—1922 гг.).
6 Воспоминания Волошина об И. Ф. Анненском, записанные Л. Горнунгом и Д. Усовым, опубликованы в ежегоднике “Памятники культуры. Новые открытия. 1981” (Л., 1983). Усов Дмитрий Сергеевич (1896—1943) — литературовед и поэт-переводчик.
7 Пока установлено авторство только одной (без подписи) рецензии Волошина в журнале “Русская мысль”: на “Повести южных берегов” А. Воротникова (1900. С. 123). Она написана с юмором, но без всякого “нахальства”. Ближайшими друзьями Волошина по университету в тот период были: М. В. Лавров (сын редактора “Русской мысли”), М. П. Свободин, В. И. Блюм и Ф. К. Арнольд:
8 Из стихотворения Волошина “Станет солнце в огненном притине...” (1909) — из цикла “Алтари в пустыне”.
9 Четверостишие, “привезенное Мандельштамом из Киева”, — шутливая пародия на И. Анненского, написанная поэтом Стеничем (псевдоним Валентина Осиповича Сметанича, 1898— 1939). Эта пародия со значительными разночтениями приводится в воспоминаниях Эренбурга “Люди, годы, жизнь” (см, Эренбург И. Собр. соч. в 9-ти т. Т. 8. С. 241) О. Мандельштам дружил со Стеничем в Киеве в 1919 году.
10 Этот эпизод описал и сам Волошин в незавершенных воспоминаниях о В. Я. Брюсове (ИРЛИ).
11 “Urbi et orbi” *(Граду и миру (лат.)) — книга стихов Брюсова 1900—1903 гг., вышла в Москве в 1903 г.
12 Шервинский Сергей Васильевич (р. 1892) — поэт и переводчик. Волошин посвятил ему стихотворение “Каллиера” (1926).
13 С. В. Шервинский жил в 20-е годы в доме отца, профессора медицины Василия Дмитриевича Шервинского (1850—1941) в Померанцевском переулке, дом № 8.



      Эрих Голлербах

      “ОН БЫЛ БОЛЕЕ ЗНАМЕНИТ, ЧЕМ ИЗВЕСТЕН”

      Мне хотелось бы когда-нибудь написать целую книгу о Волошине, я назвал бы ее “Pontifex maximus” *(Верховный жрец (лат.)) — потому что основным в образе Волошина было нечто жреческое, нечто античное. У меня есть материал для такой книги -записи 1924 года (Волошин в Ленинграде и Детском Селе), 1925 (мое пребывание в Коктебеле), 1927 (приезд Волошина в Ленинград, выставка его акварелей) и 1932 (смерть Волошина, мой доклад о нем в Цехе художников). <...>
      Впервые я увидел Волошина весной 1924 г. на площади Островского, около Публичной библиотеки. Он шел под руку с женой по направлению к Невскому, по-видимому, только что побывав у Е. С. Кругликовой, живущей против Александрийского театра. Я узнал его по фотографиям и по рисунку Головина. Надо ли говорить, как необычайна была его фигура на фоне Петербурга? В ней не было, прежде всего, ничего “петербургского”: ни в поступи, чуть грузной, но твердой и решительной, ни в многоволосье низкопосаженной, короткошеей головы, ни в костюме (короткие штаны и чулки). На ходу я не успел вглядеться в его глаза, в очертания рта и запомнил, главным образом, своеобразный склад фигуры — очень дородной, плечистой, животастой, с короткими руками и ногами; голову — с пепельной шапкой кудрей, с округлой рыжевато-седой бородой, торчащей почти горизонтально над мощной, широкой грудью. Волошина не раз сравнивали то с Зевсом-олимпийцем, то с русским кучером-лихачом, то с протопопом; сравнивали с Гераклом и со львом. Все это, в общем, верно, но в частности — не точно. Этот “Геракл” не мог бы разорвать пасть льву, потому что лев был в нем самом (tat twam asi 
*(Это — тоже ты (санскр.))). Этот кучер не сел бы на облучок тройки, потому что помнил триумфальное величие античных колесниц. Он не принял бы сан иерея, потому что знавал когда-то глубокие тайны элевсинских мистерий.
      Казалось бы, из этой фигуры легко сделать гротеск — так много в ней отступления от “нормы”,— но неизвестно, кого же, собственно, пародировать — московского купчика или евангельского апостола? К тому же чувство достоинства, спокойствие, сановитость, которыми дышала эта фигура, отбивали охоту к шаржу.
      Познакомился я с М. А. через несколько дней на квартире Бернгардта 
1, где он остановился по приезде в Ленинград.
      С первых же слов он очаровывал: неторопливые, негромкие, мягкие слова (без всяких лишних вставок и добавок, часто засоряющих нашу разговорную речь) проникали в сознание, словно строчки стихов, набранных четким и округлым старинным шрифтом, и запоминались легко, как хорошо сделанные стихи.
      Сразу приковывали к себе глаза — зеленоватые, внимательные, почти строгие глаза, глядевшие собеседнику прямо в зрачки, но без всякой въедливости и назойливости, спокойно и вдумчиво. Отчетливы и приятны были в этом лице очертания рта — изысканная линия губ: такие губы не могут произнести никакой банальности, пошлости. Подстриженная щеточка усов, правильность, изящество, я бы сказал, “духовность” этого рта. Впечатление духовности волошинского “лика” не умалялось полнотою, даже некоторой одутловатостью лица, массивностью всей головы, грубоватостью ее моделировки и плотностью смугло-розовой лоснящейся кожи. В этом волосатом лице, с бородой, растущей чуть ли не от самых глаз, явственны были черты благородства и нежности. “Lumiera verdatre” 
*(Зеленоватый свет (франц.)), пленивший Бодлера в чьих-то глазах, излучал такое благородное спокойствие, линия губ говорила о такой нежности души, что с первого взгляда не оставалось никаких сомнений в значительности этого человека, в его духовном аристократизме. Если угодно, он был аристократичен даже в самом внешнем, светском смысле слова: его приветливость, его умение вести разговор — умение не только “изрекать”, но и слушать, вся его манера себя держать — обличали в нем прекрасно воспитанного человека.
      Особенно характерно было отсутствие тех вульгарных интонационных приемов, той нарочитой аффектации речи, которою малокультурные люди, рядовые обыватели тщетно пытаются искупить бессодержательность своей речи, неумелость и бездарность своего разговора.
      В лице Волошина была монументальная неподвижность: подвижен был только рот, только губы, но не брови, не морщины. В бровях, немножко приподнятых над переносицей, был оттенок чего-то трагического. Вообще, при всей рыхлости лица и мягкотелости фигуры, от Волошина веяло сдержанной затаенной силой, скорее германским волевым началом, самодисциплиной, чем русской “душой нараспашку”, с ее добродушием и амикошонством. Чувствовалось, что этот человек духовно щедр, что он может очень много дать, если захочет, но что знает он гораздо больше, чем высказывает, и “быть” для него важнее, чем “казаться”. Наш первый разговор продолжался недолго, едва ли более получаса, но мне сдается, что главное в Волошине я узнал тогда же, в эти полчаса. И мне было радостно, что в этом познании ничто не противоречило образу, созданному мною давно, задолго до встречи, по стихам и статьям писателя. <...> Вторично мы встретились в Ленгизе (где я заведовал в ту пору художественным отделом). М. А. пришел в мой кабинет, просмотрел работы некоторых ленинградских графиков, показанные ему мною, просил достать ему книжные новинки для пополнения его коктебельской библиотеки, обслуживавшей гостивших у него писателей и художников. Я пошел с ним к И. И. Ионову 
2 (заведовавшему Ленгизом) и познакомил их. М. А. подал Ионову заявление, адресованное, сколько помнится, не в Ленгиз, а “Петербургское отделение Госиздата” (это характерно для него, как и манера писать на конвертах — “С.-Петербург” или “С. П. бург”, указывая иногда в скобках новое название города). В заявлении он отметил свою профессию, точнее — призвание: “Максимилиан Волошин, поэт”.
      В результате разговора с Ионовым удалось получить для Коктебеля несколько десятков лучших книг из числа выпущенных ГИЗом в 1922—24 гг.
      <...> Потом я встречался с М. А. в Детском Селе у Л. И. Гиринского 
3, где был устроен вечер его стихов; у А. Я. Головина, которому М. А. показывал свои акварели; бывал он и у меня. Читал Волошин свои стихи прекрасно — без актерской декламации и без профессионально-поэтического завывания. Он тонко подчеркивал ритм стиха, полностью раскрывал его фонетику, вовремя выдвигал лирические и патетические оттенки. Читал он стоя, держась руками за спинку стула, иногда кладя на спинку только одну руку, а другой сдержанно жестикулируя. Вообще его жестикуляция была скупа, он иногда немного подымал руку — точнее, подымал полусогнутую короткопалую, пухлую кисть руки — большим пальцем кверху, словно желая этим движением поднять смысл и значение того или иного образа, метафоры, эпитета. Иногда он закладывал руку за поясной ремень, иногда коротким движением большого пальца почесывал бороду, изредка проводил рукой по волосам или быстро почесывал затылок.
      Его чтение можно было слушать долго, не утомляясь: дикция его была отчетлива, модуляции голоса мягки. Читая, он слегка задыхался, и эта легкая одышка казалась каким-то необходимым аккомпанементом к его стихам — чем-то похожим на шелест крыльев.
      Когда он говорил о чем-нибудь в ироническом тоне, голос его от среднего регистра переходил к более высоким нотам, и это изменение тембра казалось адекватным его иронии, органически связывалось с шуткой. Когда он улыбался, глаза его оставались совершенно серьезными и становились даже более внимательными и пристальными. Пожалуй, улыбка — особенно широкая — его не красила, вносила какое-то “неправдоподобие” в его облик. Смеха его я не помню, не слыхал.
      В 1925 году, наблюдая Волошина в Коктебеле, я убедился в его соприродной связи, полной слиянности с пейзажем Киммерии, с ее стилем. Если в городской обстановке он казался каким-то “исключением из правил”, “беззаконною кометой в кругу расчисленных светил” 
4, почти “монстром”, то здесь он казался владыкой Коктебеля, не только хозяином своего дома, но державным владетелем всей этой страны, и даже больше, чем владетелем: ее творцом, Демиургом, и, с тем вместе, верховным жрецом созданного им храма.
      В чисто житейском плане он был обаятелен, как радушный, гостеприимный хозяин, со всеми одинаково корректный (хотя и очень умевший различать людей по их духовному достоинству). <...>
      Его литературная деятельность была более блестящей, чем влиятельной,— о нем можно было бы сказать, как об одном из его любимцев — Вилье де Лиль-Адане: “Он был более знаменит, чем известен”. К этому нужно добавить, что при всей ценности его литературного наследия (существующего, однако, для немногих) он был еще интереснее и ценнее как человек — Человек с большой буквы, человек большого стиля. Его внутренняя жизнь достойна самого внимательного и подробного изучения: я не знаю более соблазнительной темы для “романа-биографии”.
      Оглядываясь на прошлое, <...> я вижу среди многих выдающихся людей, с которыми сталкивала меня судьба, только двух, чья личность производила впечатление такой же духовной силы и неповторимого своеобразия, как личность Волошина, — людей, из которых излучалась гениальность, от которых исходили какие-то чудесные флюиды. Это — Розанов 
*(Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — писатель, публицист, философ) и Андрей Белый. Но их своеобразие было иное, с явной “сумасшедчинкой”, которой вовсе не чувствовалось в Волошине. Фигура Волошина остается единственной, ни на кого не похожей...
      Из множества существующих портретов Волошина наиболее правдивыми, то есть сочетающими внешнее и внутреннее сходство, кажутся мне портреты работы Андерса 5 и Литвиновой (литография)
6. Оба сделаны не по фотографическим снимкам, но по личному впечатлению. Во многом верны портреты, сделанные Габричевским 7 и Верейским. Работы больших мастеров — Кустодиева и Остроумовой-Лебедевой — мало удачны, как с формальной стороны, так и в психологическом отношении. Думается, что вполне удачного портрета Волошина вообще не существует. Из скульптур ближе других к истине голова, вылепленная Матвеевым 8. Может быть, Серов мог бы показать нам настоящего Волошина в живописи; в скульптуре это мог бы, вероятно, сделать Трубецкой.
      Последняя моя встреча с М. А. произошла <...> на вершине пустынной горы, где находится его одинокая могила. <...> От высокой, одинокой могилы киммерийского отшельника я уносил чувства примиренности с жизнью, радость встречи, странное ощущение вполне реального свидания.


***

      Эрих Федорович Голлербах (1895—1942) — искусствовед, литературовед, библиограф. Воспоминания написаны им по просьбе М. С. Волошиной в Коктебеле в сентябре 1934 года.
      Текст — по машинописной копии, хранящейся в ДМВ.
1 Карл Иванович Бернгардт — бывший владелец музыкального магазина. Он жил в Ленинграде на Невском проспекте (дом 59, кв. 1).
2 Илья Ионович Ионов (Бернштейн, 1887—1942) — поэт, издательский работник.
3 Леонид Иванович Гиринский (?—1927) — адвокат, друг Марии Степановны — жены Волошина — в ее юности.
4 Цитата из стихотворения Пушкина “Портрет” (1828).
5 Андерс Виктор Платонович (1885—1940-е) — художник. Портрет Волошина он написал в 1927 году.
6 Литвинова Надежда Викторовна (1893—?) — художница. Ее литография волошинского портрета выполнена в 1932 году
7 Габричевский Александр Георгиевич (1891—1968) — литературовед, искусствовед, переводчик. О его рисунках и шаржах см. в воспоминаниях (и примечаниях к ним) З. Елгаштиной, Е. Архиппова, Л. Аренс.
8 Матвеев Александр Терентьевич (1878—1960) — скульптор. Голова Волошина вылеплена им в 1928 году.



      Андрей Белый

      ДОМ-МУЗЕЙ М. А. ВОЛОШИНА

      Посетив дом, где много лет жил, трудился, мыслил, творил М. А. Волошин, я был переполнен яркими, прекрасными, грустными и, сквозь грусть, радостными впечатлениями. Грустными, потому что ушла от нас исполненная значения жизнь очень крупного человека. Радостными, что след той жизни внушительно отпечатлелся во всех мелочах созданного им быта. Не дом, а — музей; и музей — единственный.
      Есть в обычных музеях что-то противопоставленное жизни. Обычно музеи сохраняют нам след многих жизней, но объединенных каким-нибудь частным, отдельным признаком, не охватывающим полноты живой жизни отдельных людей. Музей живописи, книжный музей, этнографический, музей эпохи, литературный — представляют собой отборы черт, не характеризующих жизнь в ее целом. Музей имени М. А. Волошина есть как бы слепок с жизни одного человека. А между тем он являет собой Коктебель, впервые открытый зрению и показанный в творческом преломлении. Коктебель — это Волошин, в том смысле, что покойный поэт увидел как бы самую идею местности и дал ее в многообразии модификаций, где краеведение, поэзия, ландшафт, переданный мастерскою кистью художника, являют нам и древнюю Киммерию, и отложения Греции в ней, но претворенные по-новому.
      “Поэзия есть зрелая природа”, — сказал Гёте. Она — культура природы, выявляющая в последней новое качество. Это качество в природе, в людях природы, в быте, отложенном ими, пребывает как бы в зародышевом состоянии. Зародыш не выявит нам аполлоновой красоты профиля взрослого человека. В поэзии Волошина, в его изумительной кисти, рождающей идею им открытого Коктебеля, во всем быте жизни начиная с очерка дома, с расположения комнат, веранд, лестниц до пейзажей художника, его картин, коллекций камушков, окаменелостей и своеобразного подбора книг его библиотеки встает нам творчески пережитый и потому впервые к жизни культуры рожденный Коктебель. Сорок лет творческой жизни и дум в Коктебеле, дум о Коктебеле и есть культура раскрытого Коктебеля, приобщенная к вершинам западноевропейской культуры. Сам Волошин, как поэт, художник кисти, мудрец, вынувший стиль своей жизни из легких очерков коктебельских гор, плеска моря и цветистых узоров коктебельских камешков, стоит мне в воспоминании как воплощение идеи Коктебеля. И сама могила его, влетевшая на вершину горы, есть как бы расширение в космос себя преображающей личности.
      Есть невыразимо прекрасные ракушки, которые воспел знаменитый Геккель 
*(Геккель Эрнст (1834—1919) — немецкий биолог) как неповторимые перлы искусства. А между тем линии их суть отложения органической природной жизни. Дом Волошина, начиная с внешних форм до музейных остатков быта этой творческой жизни, восхищает меня как одна из ракушек, которыми мы любуемся, как произведением Праксителя. Неповторимое в нем — в сочетании обычно несочетаемых элементов. Хороша библиотека, прекрасны картины Волошина, его альбомы, записные книжки, интересны следы жизни, оставленные посещением Волошина десятками крупнейших художников, поэтов, писателей, ученых, иные из которых вынашивали здесь открытия мирового значения (как, например, С. В. Лебедев *(Лебедев Сергей Васильевич (1874—1934) — ученый-химик), живший подолгу здесь и здесь вынашивавший идею искусственного каучука, может быть, во время собирания камушков на коктебельском пляже); следы жизней, пересекавшихся здесь, горячие дебаты на тему о культуре и о культуре Коктебеля, должны бы превратиться в музей воспоминаний.
      Но, как бы ни интересны были отдельные следы жизни, возглавляемой здесь Волошиным, они ничто в сравнении с целым их. Жизнь Волошина отпечатлеваема не в своеобразии сочетания книг библиотеки, не в единственности, например, собрания сочинений французских символистов и не в замечательной коллекции акварелей поэта, а в том, что эти акварели и эти книги даны в комплекте следов яркого быта, здесь сложенного. Библиотека эта, вывезенная отсюда, или собрание акварелей в другом месте разрушили бы целое; так нельзя выломать отдельные завитки из ракушки, которой так восхищался гениальный художник Геккель: ее очарование — целое.
      Дом Волошина и есть это целое: целое единственной жизни; поэт Волошин, Волошин-художник, Волошин-парижанин, Волошин — коктебельский мудрец, отшельник и краевед — даны в Волошине, творце быта. Волошин — краевед — дан в Волошине-человеке.
      И дом Волошина — гипсовый слепок с его живого, прекрасного человеческого лица, вечная живая память о нем; ее не заменят монументы.
      С М. А. Волошиным встретился я весной 1903 в интимном кружке, сгруппированном около Брюсова; и с тех пор на протяжении почти тридцати лет мы с ним многократно встречались в самом разнообразном сочетании людей, то как единомышленники, то оказываясь в разных группах; как-то: я — в “Весах”, враждовавших с “Орами” 
1; он — в “Орах” и т. д.
      Он казался мне в эти годы весьма европейцем, весьма французом. Моя же культурная ориентация меня более связывала с философской, музыкальной и поэтической культурой Германии начала прошлого века. Но во всех согласиях и несогласиях меня пленяла в покойном широта интересов, пытливость ума, многосторонняя начитанность, умение выслушать собеседника и удивительно мягкий подход к человеку. М. А. появлялся в Москве, быстро входя в ее злобы дня и выступая главным образом в роли миротворца, сглаживая противоречия между противниками, часто не видящими из-за деревьев леса; и потом бесследно исчезал или в Европу, где он собирал, так сказать, мед с художественной культуры Запада, или в свой родной Коктебель, где он в уединении претворял все виденное и слышанное им в то новое качество, которое впоследствии и создало дом Волошина как один из культурнейших центров не только России, но и Европы.
      Впервые открылся он мне в Швейцарии, где мы провели с ним несколько месяцев в эпоху начала войны. Здесь, объединенные одинаковыми интересами к слагаемым новым формам искусства, мы много беседовали о живописи. Он стал передо мной и как оригинальный художник, давший мне несколько уроков по растиранию красок, и как человек, глубоко чуждый милитаристическому безумию, охватившему старый мир.
      Но я увидел его в диапазоне всех даров лишь в Коктебеле, в 24-м году, где я прожил у него три с половиной месяца 
2. Здесь поэт, блестящий публицист и оригинальный художник, увидевший древнюю Киммерию глазами им глубоко изученных художников-японцев, встал передо мной и как умудренный опытом краевед, знающий, как никто, историю, метеорологию и природные особенности края, и как хозяин единственного в своем роде сочетания людей, умевший соединять самые противоречивые устремления, соединяя людские души так, как художник-мозаичист складывает из камушков неповторимую картину целого.
      Вся обстановка коктебельской жизни в доме, художественно созданном Волошиным, и в быте, им проведенном в жизнь, вторично выявила мне М. А. Волошина в новом свете, и я обязан ему хотя бы тем, что, его глазами увидевши Коктебель, его Коктебель, я душой прилепился к этому месту. Он учил меня камушкам, он посвящал меня в метеорологические особенности этого уголка Крыма, я видел его дающим советы ученым-биологам, его посещавшим; мне рассказывали, как он впервые предугадал особенности, вытекающие из столкновения и направления дующих здесь ветров; он художественно вылеплял в сознании многих суть лавовых процессов, здесь протекавших, он имел интересные прогнозы о том, как должны вестись здесь раскопки, и определял места исчезнувших древних памятников культуры; он нас лично водил по окрестностям; и эти прогулки бывали интересными лекциями не только для художников и поэтов, но и для ученых. Задолго до революции он ввел в своем уголке любовь к физкультуре. Сколькие деятели культуры, пройдя сквозь дом Волошина, впервые увидели и полюбили Коктебель, потому что дом Волошина по существу был домом отдыха московским и ленинградским писателям задолго до домов отдыха 
3.
      Кто у него подолгу не жил! А. Толстой, Эренбург, Мандельштам, Корней Чуковский, Замятин, Федорченко 
4, поэтесса Цветаева и т. д., всех не стоит перечислять. Из любой пятерки московских и ленинградских художников слова — один непременно связан с Коктебелем через дом Волошина. Они-то и создали особую славу Коктебелю. И не случайно, что и московские писатели, и ленинградские имеют здесь свои дома отдыха в Коктебеле.
      Так, летом в 24-м году я встретил в доме Волошина единственное в своем роде сочетание людей: Богаевский, Сибор, художница Остроумова, поэтессы Е. Полонская, М. Шкапская, Адалис, Николаева 
*(Николаева Евгения Константиновна (1898—?)), стиховед Шенгели, критики Н. С. Ангарский 5, Л. П. Гроссман, писатель А. Соболь, поэты Ланн 6, Шервинский, В. Я. Брюсов, профессора Габричевский, С. В. Лебедев, Саркизов-Серазини, молодые ученые биологической станции, декламатор А. Шварц, артисты МХАТа 2-го, театра Таирова, балерины или жили здесь, или являлись сюда, притягиваемые атмосферой быта, созданного Волошиным. Игры, искристые импровизации Шервинского, литературные вечера, литературные беседы то в мастерской Волошина, то на высокой башне под звездами, поездки в окрестности, поездки на море и т. д. — все это, инспирируемое хозяином, оставляло яркий, незабываемый след. Деятели культуры являлись сюда москвичами, ленинградцами, харьковцами, а уезжали патриотами Коктебеля. Сколько новых связей завязывалось здесь. В центре этого орнамента из людей и их интересов видится мне приветливая фигура Орфея — М. А. Волошина, способного одушевить и камни, его уже седеющая пышная шевелюра, стянутая цветной повязкой, с посохом в руке, в своеобразном одеянии, являющем смесь Греции со славянством. Он был вдохновителем мудрого отдыха, обогащающего и творчество и познание. Здесь поэт Волошин, художник Волошин являлся людям и как краевед, и как жизненный мудрец.
      Прекрасно здесь догорала жизнь, увенчанная многообразным опытом. Недаром останки его приподняты над Коктебелем, так именно, как Коктебель из мало кому ведомой деревушки превратился в полное будущего место отдыха для сотен и сотен людей.
      И, как знак благодарности Волошину, дом его, ставший домом поэта, должен неприкосновенно сохранять память о нем. Музей Волошина есть лучший памятник, поставленный делу его жизни.


***

      Статья А. Белого о Доме-музее Волошина написана 12— 14 июля 1933 года.
      Текст — по публикации С. Гречишкина и А. Лаврова в журнале “Звезда”. 1977. № 5.
1 Речь идет о борьбе внутри лагеря русских символистов. А. Белый принадлежал к московской группе символистов, объединившихся вокруг журнала “Весы”; а глава петербургской группы — Вяч. Иванов — основал в 1906 г. собственное, “домашнее” издательство “Оры” (см. упоминание о нем в 37-м примечании к воспоминаниям М. Сабашниковой). В “Орах” было объявлено об издании первой книги стихов Волошина, которая вышла, однако, в Москве (в издательстве “Гриф”) в 1910 г.
2 В 1924 году А. Белый приехал в Коктебель 29 или 30 мая, уехал 12 сентября.
3 В ноябре 1924 года Волошин писал Л. Б. Каменеву: “Двери моего дома раскрыты всем и без всякой рекомендации — в первую голову писателям, художникам, ученым и их семьям, а если остается место, — всякому, нуждающемуся в солнце и отдыхе, кому курортные цены не по средствам. Ставится одно условие: каждого вновь прибывающего принимать как своего личного гостя. Поэтому емкость моих 25-ти комнат среди лета достигает иногда ста человек. Срок пребывания не ограничен. Налажено коллективное питание для экономии. Летом сюда приезжают отдыхать, весною и осенью — работать.
      <...> Я думаю, что Коктебельская Художественная Колония является для Республики организацией полезной и желательной, а для искусства органически необходимой. Вы сами знаете, как тяжело сейчас экономическое положение писателей, поэтов, художников, как переутомлен каждый и службой, и напряженностью городской жизни, и как важен при этом для одних возрождающий летний отдых, для других возможность уединиться для личной творческой работы...” (ИРЛИ).
4 Федорченко София Захаровна (1888—1959) — писательница В Коктебеле была в 1925 году
5 Ангарский Николай Семенович (наст фамилия Клестов 1873—1941) — общественный деятель, критик. В 19241932 гг. — руководитель издательства “Недра”, выпускавшего литературно-художественные сборники, где печатались и произведения Волошина.
6 Ланн Евгений Львович (наст. фамилия Лозман, 1896— 1958) — писатель и переводчик, автор первой книги о Волошине “Писательская судьба Максимилиана Волошина” (М., 1927)



      Надежда Рыкова

      МОИ ВСТРЕЧИ

      Я увидела лицо Максимилиана Волошина еще до встречи с ним. Имелась такая книжка — антология современной поэзии, очень хорошая книжка. В ней отобраны были действительно лучшие стихи символистов и их предшественников всех стран (в русских переводах), но, конечно, больше всего было русских поэтов — от Мережковского и Минского до Гумилева и Волошина. Каждому циклу предшествовал портрет. Волошинский был репродукцией с рисунка (или офорта) какого-то из “мирискусников” 1: не просто лицо, а лик — пышнокудрый и пышнобородый и ничего не говорящий о возрасте, как у тех греческих богов, которым по иконографии полагается быть бородатыми и которые поэтому ни молоды, ни стары, ибо их свойство — вечная, непреходящая мужественная зрелость.
      Первая моя встреча с Максимилианом Александровичем (если это можно назвать встречей: я ведь тогда с ним не познакомилась) произошла в декабре 1918 года в Симферополе. Крым тогда был в полосе гражданской войны. Немецкие оккупанты недавно ушли, но советская власть еще не установилась. Крымом управляло “краевое правительство”, в которое входили по преимуществу разные местные деятели, но Симферополь превратился в своего рода “культурный центр”, где было много беженцев с севера — ученых, писателей, артистов. Какие-то общественные организации устроили вечер Волошина. Он читал свои стихи — те, из которых составились “Демоны глухонемые”, а также два произведения, о которых мы знали только понаслышке: “Двенадцать” и “Скифы” А. Блока. Кроме того, он говорил. Говорил о культурной жизни Петрограда и Москвы, говорил о революции и интеллигенции, о России, ее трагедии и ее судьбах — словом, обо всем, что было тогда для нас самым главным. Мне же лично, при тогдашнем моем умонастроении, слова и стихи Волошина были, вероятно, тем, чем могли быть для людей древней Европы песни их аэдов, филов и скальдов — вещанием: вот было что-то пережито, выстрадано, что-то угадывалось, в чем-то хотелось увидеть смысл и значение, и пришел поэт, который дал вещам, событиям и обстоятельствам имена, о-смыслил их, обо-значил. Дело было не в конкретном содержании мыслей, которые высказывал Максимилиан Волошин. И при тогдашней моей восторженности я видела, что многие из них — поэтическая утопия, а не практический выход. Но эти мысли, а особенно стихи — “Святая Русь”, “Стенькин суд”, “Dmetrius-Imperator”, “Ангел Времен”, сонеты о французской революции, с их густой и терпкой образностью, с невероятной остротой и убеждающей наглядностью того, что можно назвать поэтическими формулировками, тревожили, соблазняли, укрепляли в ненависти и в любви к тому, что было любимо и ненавистно, а главное — доказывали, что жить можно и нужно, что где беды, там и победы, что все поправимо. Я говорю только о своем ощущении, притом — тогдашнем (мне было семнадцать лет), а вовсе не даю так называемого “объективного” анализа — бог с ним, с анализом. В те времена я писала стихи. Волошин надолго подчинил меня своему влиянию, своей манере, — именно манере, потому что “идеи”-то у меня были не волошинские: в моем “поэтическом видении” России и революции все было элементарнее, уже и — увы! — гораздо менее великодушно.
      Познакомиться с Максимилианом Волошиным мне удалось только весной 1921 года. Весна была худая: сперва долго стоял холод, потом сразу наступила сухая жара и продолжалась уже все лето. Было голодно, а во всех прочих отношениях крайне неуютно. Максимилиан Александрович приехал в Симферополь, так как в Коктебеле и Феодосии для него сложилась неблагоприятная обстановка 
2, — к счастью, “неблагоприятность” продолжалась недолго...
      Я и моя подруга Юля Каракаш (тоже, подобно мне, “поэтесса”) попали раз вечером к профессору А. А. Байкову 
*(Байков Александр Александрович (1870—1946) — химик и металлург) — в тот вечер у Байковых был Максимилиан Александрович, он читал там новые, еще нигде не напечатанные стихи. Там мы и познакомились. Я должна сразу же сказать, что общение с Волошиным оказывало на всех, кто с ним близко встречался, удивительное действие. От него исходили спокойствие и мягкость — два качества, весьма прочно утраченные всеми, кто только что прошел через гражданскую войну. Но, так как он тоже прошел через нее и выстрадал ее и к тому же со-страдал (что вообще было ему очень свойственно), — спокойствие и мягкость казались необычными, тем более, что каждый сразу же ощущал, что первое проистекает из понимания и любви, и за второй — кроется подлинная сила. И еще одно: он проявлял к своему собеседнику — кто бы он ни был — глубокое внимание, притом одинаковое ко всем, независимо от того, кто с ним говорил. Как форма вежливости, это свойство встречается у людей по-настоящему воспитанных, но у Максимилиана Волошина оно проистекало не от учтивости, а просто было вниманием, как таковым. Каждый человек для него что-то значил. Разумеется, он делал выбор, он оценивал, одобрял и осуждал, но его первым движением было внимание.
      Читал он тогда “Дикое Поле”, “Китеж” и другие стихи о гражданской войне. Одно из них 3 было напечатано в первомайском (кажется) номере “Красного Крыма”, как посвященное памяти французских коммунаров, павших в мае 1871 года, в “кровавые дни Парижа”, но, тем не менее, это было стихотворение и о России, и о нашей гражданской войне. Кончалось оно так:

Так красный май сплелся с кровавой Пасхой,
И в этот год Христос не воскресал
 4

      “Дикое Поле” и особенно “Китеж” произвели на всех потрясающее впечатление, несмотря на то, что поэтические предсказания, содержащиеся в “Китеже”, в прямом смысле не осуществились и как будто уже не могли осуществиться. Тем не менее они ощущались нами, слушавшими Волошина весной 1921 года, как пророчество. Вообще надо сказать, что некоторые поэты-символисты — как ни верти — были в какой-то мере пророками: Блок в “Стихах о России” и “Скифах”, Андрей Белый в “Пепле”, тот же Волошин в “Ангеле Мщенья”, многих других стихотворениях, “Китеже”. С ними дело обстояло как с античными оракулами: вещали они довольно темно; фабула, если можно так выразиться, их предсказаний никогда или почти никогда не оправдывалась, но прозрения — и какие прозрения! — были. Сбывалось существеннейшее: может быть, не тогда, может быть, не так, — но сбывалось.
      Потом Максимилиан Волошин приходил к Юле Кара-каш (у нее удобно было в смысле района и квартиры). Я помню, мы очень долго ждали его — назначенный час уже прошел. Мы расхаживали по внутреннему двору дома, уже почти потеряв надежду. Наступали теплые сумерки. Но вот железная калитка открывается, перед нами Волошин: одной рукой захлопывает калитку, другая поднята вверх, его обычным, характерным, ему одному свойственным жестом приветствия. Носил он тогда суконную куртку какого-то “охотничьего” типа, широкие бархатные штаны до колен, а ноги были не то в гетрах, не то в обмотках. Ходил он быстро и так, словно всегда — по делу. Вообще движения у него были в то время быстрые, но очень заметно — без всякой суетливости.
      В августе 1924 года, когда я из симферопольской студентки превратилась уже в ленинградскую и проводила лето в Крыму, мне случилось попасть в Коктебель, на дачу Максимилиана Александровича. Из Симферополя в Коктебель наша компания частью пришла пешком через Караби-Яйлу 
*(Обширное плоскогорье в главной гряде Крымских гор, между Судаком и Алуштой), частью приехала (через Феодосию). У М. А. на даче была пропасть народу — все из московско-ленинградских “высоко-интеллигентных верхов”: Брюсов <...>, Андрей Белый, Леонид Гроссман, Мария Шкапская, Остроумова-Лебедева и еще многие другие. Но крыша и подстилка нашлись и для нашей весьма горластой “банды” (большего нам в те годы и не требовалось). Все — и “верхи”, и “низы” — одинаково гуляли, купались, загорали (даже обгорали), а по вечерам предавались духовным наслаждениям, выражавшимся в том, что кто-нибудь читал стихи (свои, конечно), а за ужином и после него заводились беседы и рассказы.
      Блестящим мастером заводить и поддерживать общий разговор был Максимилиан Александрович. Никак не забуду его рассказа о Черубине де Габриак, вернее — о том, как группой поэтов и критиков, близких к “Аполлону”, был разыгран издатель-редактор этого журнала Сергей Маковский. История эта широко известна, и повторять ее незачем. Изложена она была Волошиным мастерски. Как известно, в связи с этой мистификацией между Волошиным и Гумилевым произошла дуэль. На вопрос кого-то из слушателей, чем она кончилась, Максимилиан Александрович кратко ответил: “Один из секундантов, Михаил Кузмин, потерял калошу” 
5. Тут было сказано все: “виньеточная” деталь (одинокая калоша, полузарытая в снегу) исчерпывающе осветила событие.
      Максимилиан Волошин был удивительно радушный, заботливый и тактичный хозяин караван-сарая, где далеко не все гости из “верхов” симпатизировали друг другу. Если споры чрезмерно обострялись, он искусно вмешивался и “лил елей” — но так, что самого елея как-то не замечали, а заметен был только результат: всеобщее смягчение и успокоение. Случилось, что один из таких споров произошел между мною — личностью совершенно ничтожной по сравнению с высоким синклитом умов и дарований, собравшихся на даче Волошина, — и Андреем Белым (ни более ни менее!). Тема спора была (тоже — ни более ни менее!): Россия и Запад. К Андрею Белому у меня всегда было особое отношение. Мне его талант был, конечно, очевиден, многими его стихотворениями я восхищалась, но что-то в идеях Белого, в его задыхающейся, истерической (особенно в прозе) манере казалось мне враждебным, неприемлемым. Знакомясь задним числом с литературными спорами предреволюционной (даже, вернее, предвоенной) эпохи по всем “Весам”, “Аполлонам”, “Русским мыслям” и т. п., я всегда была на стороне, если можно так выразиться, акмеистического (в широком смысле) перерождения и переоформления символизма. Философствование Белого казалось мне в те времена тем самым, что Гумилев в “Огненном столпе” называл “многозначительными намеками на содержание выеденного яйца”.
      Раз вечером зашел на волошинской даче разговор о сравнительной ценности культур — русской и западной. Со всем пылом довольно самоуверенной и недостаточно “вооруженной знаниями” молодости я, убежденная (а в то время и исступленная) западница, ринулась в бой за металлическую и каменную культуру против деревянной, за сушь против сырости, за отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, за относительность против абсолютности и т. д. и т. п. Подробностей спора не помню. Крик стоял ужасный. Андрея Белого вывести из себя ничего не стоило. Дошло до того, что он сделал тактическую ошибку и принялся орать: “Девчонка! Доживите до моих лет, тогда будете разговаривать!” Этим тотчас же воспользовались две мои приятельницы, еще более юные, чем я, и к тому же принципиальные противницы всяких авторитетов, и тоже подняли крик: “У! Аргументы от возраста! Последнее дело! Позор!” А тут еще подливал масла в огонь профессор А. А. Байков, который усиленно “подначивал” меня, приговаривая: “Правильно, верно говорите: куда там наши деревянные церквушки против ихних соборов, едешь-едешь — сотни верст одни болота да избы, какая уж тут культура!” Максимилиан Александрович отнесся ко всему так, словно спор шел между вполне равными сторонами. Как легко было ему высмеять меня (и даже необидно высмеять), а он начал лить свой елей обычным способом и на Белого, и на меня, и вскоре мы затихли. Это дело я излагаю так обстоятельно, потому что о “споре Белого с какими-то студентками” не раз упоминали в разных воспоминаниях — и всегда искаженно.
      Напоследок хочу сказать об одном впечатлении — зрительном, чувственном, которое у меня осталось тогда от Коктебеля и его хозяина (Волошин для нас всегда был хозяин Коктебеля в том смысле, в каком домовой — хозяин дома, а леший — хозяин леса). Устроили прогулку на Карадаг. Пошли все — и “верхи”, и “низы”. Жара была добросовестная. Но позади, над плоскогорьем, с которого теперь стартуют планеристы, начали собираться основательные лиловые тучи. Гроза напустилась на нас, когда мы еще не дошли до перевала. Все порассыпались, кто куда.
      Я попала с пятью-шестью случайными спутниками в шалаш болгарского виноградаря. Было тесно и не так уж сухо: дождь подмачивал сквозь щели. Наконец, понемногу стало стихать. Появились на небе голубые полосы и прогалины, сухая намокшая полынь запахла очень сильно, каким-то привычным и в то же время особенным запахом — для меня это запах счастья. В это время перед нами возник (именно возник) Максимилиан Волошин. Он, как заботливый пастух, пошел собирать разбредшееся стадо своих гостей, заглядывал в шалаши, под кусты. Заглянул и к нам. Я увидела снизу вверх его волосатую голую руку с длинной жердью-чаталом, обнаженный торс, мифологическую голову на только что вымытом, еще облачном и уже голубом небе. Да, это был действительно genius loci 
*(Дух — хранитель места (лат.)) — домовой, леший. Великий пан Коктебеля.
      И всегда, припоминая Максимилиана Александровича, я прежде всего вижу и ощущаю это: шалаш, послегрозовой воздух, сухую намокшую полынь и голову, кудлатую, бородатую, глазастую, а в глазах немного беспокойства (“как тут, у вас?”) и много смеха (“вот как у нас, в Коктебеле, бывает!”)


***

      Надежда Януарьевна Рыкова (р. 1901) — литературовед и переводчик. Текст ее воспоминаний дается по рукописи, хранящейся в архиве ДМВ.
1 Имеется в виду сборник “Чтец-декламатор” (т. IV, изд. 2-е, Киев, 1912). В нем был воспроизведен портрет Волошина работы А. Я. Головина.
2 В январе 1921 года, в условиях все усиливающегося террора в Феодосийском уезде, Волошин уезжает в Симферополь за поддержкой областных властей и получает ее.
3 Речь о стихотворении Волошина “Красная Пасха”. См. о его публикации в воспоминаниях М. Изергиной (с. 456) и 4-е примечание к этим воспоминаниям.
4 Неточно процитированные заключительные строки стихотворения Волошина “Красная Пасха”.
5 О потерянной галоше на месте дуэли Волошина и Гумилева см. в 9-м примечании к воспоминаниям И. Эренбурга.


      Анна Остроумова-Лебедева

      ЛЕТО В КОКТЕБЕЛЕ

      В 1924 году я и мой муж *(Сергей Васильевич Лебедев) первый раз проводили лето в Коктебеле, у Максимилиана Александровича Волошина.
      Мы давно были с ним знакомы, но последние годы не виделись. На протяжении нескольких лет он безвыездно жил в Коктебеле. В начале 1924 года Волошин с женой Марией Степановной приехал в Ленинград. Связь наша возобновилась. Он был полон интереса к окружающей жизни, к людям, к литературе, к изобразительному искусству. В нем чувствовался внутренний порыв ко всем и ко всему, как у человека, который хочет наверстать годы уединенной жизни, проведенной вдали от людей.
      Он много раз читал свои стихи. Позировал для портрета мне и Б. М. Кустодиеву
1. Расставаясь, мы дали обещание приехать на лето к нему.
      Помню то яркое впечатление внезапности и восхищения, когда, выехав из Феодосии и после долгой езды по скучной степи с незаметным подъемом, мы вдруг увидели Сюрю-Кая — гору, острую, как пила с зубцами, обращенными к небу, которая неожиданно выскочила из-за плоского, высокого, длинного гребня. Влево от нее высилась мохнатая шапка Святой горы. Ниже голубое море, заключенное в круглой бухте, как в чаше. И на самом берегу дом Волошина.
      Как только мы открыли легкую калитку на обширный двор Волошина, на нас налетела толпа загорелых женщин в легких купальных костюмах. Они с веселым смехом бросились нас обнимать и целовать, но, заметив ошибку, приняв нас за кого-то другого, так же внезапно разлетелись в разные стороны, и за ними мы увидели хозяина дома. Максимилиан Александрович с развевающимися волосами большими шагами спешил нам навстречу. Его лучистые голубые глаза приветливо сияли. Он повел нас в приготовленную комнату. Она находилась под его мастерской. Окна ее смотрели на море, а море было совсем тут, в двадцати шагах, легкое, светлое, спокойное.
      Макс, посмеиваясь, нам говорил: “Ну вот, как я рад! Как хорошо, что вы приехали! Отдыхайте. Отдыхайте. Сейчас вы заболеете “сонной” болезнью, а потом “каменной”, но это ничего, это пройдет”. Он знал, что приезжающие первые дни без просыпу спали, а потом, лежа на пляже, увлекались собиранием красивых коктебельских камешков.
      “Летняя семья” Волошиных была многолюдна и разнообразна. Люди всевозможных профессий, характеров, наклонностей и возрастов.
      Среди живущих у Волошиных в то лето находились: поэты — Андрей Белый, Шервинский, Шенгели, Леонид Гроссман, Мария Шкапская, Адалис и несколько юных поэтов и поэтесс, московские профессора А. Габричевский, Б. Ярхо 
*(Ярхо Борис Исаакович (1889—1942) — литературовед и переводчик) и др. Гостили также художники: Богаевский, Шаронов 2, Кандауров, Костенко, артистки балета — всех не перечесть. Позднее приехал Валерий Брюсов 3.
      Максимилиан Александрович к каждому подходил с ласковым внимательным словом. Он умел вызвать на поверхность то самое хорошее и ценное, что иногда глубоко таится в человеке.
      Люди приезжали обыкновенно утомленные, раздражительные. Но через короткое время окружающая природа, простой, какой-то благожелательный строй жизни приводил человека в равновесие. Он постепенно успокаивался, веселел и входил в общее русло.
      Волошин был центром, куда все тянулись. Он умел все принять и все понять. Умный, с огромной эрудицией, всесторонне развитый, он по натуре своей был созерцателем-философом.
      Его творческие силы, его внутренний огонь находили воплощение в поэзии и живописи.
      В молодые годы Волошин был страстным искателем новых впечатлений, новых ощущений. Ему хотелось все видеть, все пережить. К пожилому возрасту страсть эта утихла. Появился опыт и равновесие.
      В нем было много детского, наивного. Характером он был кроток, но, возмущенный, был способен на гневный порыв. В реальной, обыденной жизни — совершенно беспомощный. Денег он не признавал, отвергал их значение.
      Он любил людей. Все его многочисленные друзья и знакомые, с их “человеческим окружением” (его выражение), жили в его домах безвозмездно.
      Волошин очень любил человека. Чувствовал тяготение к нему, какое-то влечение познать другого. Но в то же время, имея много друзей очень близких, он ни с кем никогда не был откровенен до конца. В глубины своего “я” он никому не давал заглянуть.
      Был тонким и глубоким психологом. С кем бы ни встречался, он всегда находил те слова, те мысли, которые позволяли ему ближе подойти к собеседнику и вызвать его на долгую беседу, в конце которой они оказывались, неожиданно для себя, близкими друзьями.
      Собрания и беседы большей частью происходили на большой длинной террасе и привлекали много народа.
      Иногда он сам рассказывал очень образно и живо о своих путешествиях, об интересных, исключительных людях, которых он встречал во время своих странствий. Говорил он очень хорошо.
      Иногда мы взбирались к нему на вышку. Пребывание там было пленительно. Большой открытый балкон, расположенный на крыше дома. Вокруг глухие перила и вдоль них низкие скамьи. На полу, на скамьях подушки и ковры. По вечерам там было так дивно слушать стихи, тихие песни, рассказы. Над головой голубое небо, усыпанное звездами, внизу море, отражающее блеск звезд.
      Когда же читались доклады, рефераты, когда вечер посвящался автору, который читал свое произведение, когда требовалось более продолжительное и сосредоточенное внимание, тогда чтение бывало в его прекрасной мастерской. Передняя ее стена напоминала абсиду готической церкви с очень высокими окнами. В глубине комнаты находилась ниша с мягкими диванами и громадной головой царевны солнца Таиах. Над нишей были большие антресоли в виде балкона с перилами. На них вела здесь же поднимающаяся по левой стене открытая легкая лестница.
      Все стены были увешаны картинами, этюдами, книжными полками и красивыми тканями. Мастерская производила впечатление уюта и художественной красоты. А когда она наполнялась народом разного пола и возраста, в ярких летних костюмах, когда на полу, на ковре, располагалась молодежь, и вся лестница доверху была усеяна людьми, и антресоли темнели от голов — тогда мастерская представляла необыкновенно живописное зрелище.
      Во время таких чтений Максимилиан Александрович сидел за своим письменным столом в большом плетеном кресле и творил маленькие акварели-песни своей прекрасной Киммерии.
      Иногда он сам читал свои стихи. Читал выразительно и сильно. Словами мощными и полнозвучными. Точно строил постройку, накладывая камень на камень. <...>
      Максимилиан Александрович очень любил Коктебель. Понимал, как никто, его изысканную и терпкую красоту.
      Мать его и он были пионерами этих мест. В молодые годы он исходил горы и степь на много километров кругом.
      В это лето часто затевались прогулки. То мы шли в каньоны. Так называлось глубокое ущелье, промытое в степи весенними водами горного ручья. То шли по морскому берегу, перебираясь через каменисто-глинистые оползни, в маленькие уединенные бухты. Над ними возвышались грандиозные отвесные скалы Карадага.
      Сурова и прекрасна Киммерия — древняя земля, выжженная солнцем, — страна пустынных степей и в то же время удивительных горных нагромождений, придающих ей своеобразную и редкую красоту.
      Скудность растительности отличает ее от Южного Крыма. В Киммерии ярче чувствуется дикий, обнаженный, но величественный облик ее. Облик на редкость терпкий и суровый.
      Красота Киммерии, и в частности Коктебеля, главным образом заключается в чудовищном нагромождении скал Карадага и в его грозной вершине Гяурбах.
      Ученые-геологи, приезжавшие к Максимилиану Александровичу, высказывали предположение, что Коктебельская бухта и скалы Карадага — остатки потухшего вулкана. По их словам, когда-то, в доисторические времена, вследствие каких-то великих подземных катаклизмов, повлекших за собой огромные сдвиги и обвалы, коктебельский вулкан был разрушен. Он лег как бы набок, расколовшись на части. Обрушившись чудовищно громадными скалами в море и завалив ими берег, Карадаг образовал совершенно недоступный, недосягаемый хаос.
      Куски вулканического стекла, туфа, круглые камни, которые мы находили во множестве в окрестностях Коктебеля, свидетельствуют о том, что эти предположения о бывших здесь когда-то извержениях имеют основания. Мы раскалывали круглые камни и видели, что они состоят из концентрических кругов расплавленной и застывшей массы. <...>
      А на берегу, на пляже, то группами, то в одиночку — собиратели коктебельских красивых камешков. Какое наслаждение! Лежишь ничком на песке, сверху греет солнце, вдыхаешь аромат моря и внимательно перебираешь камешки. Между ними встречаются голубоватый халцедон, красный сердолик, красная и зеленая яшма. Между гостями Волошина встречалась страстные любители камешков. Начиналось соревнование. Устраивались выставки камней, конкурсы, выдавались шуточные премии.
      Если шел на прогулку Макс, то все население его домов — человек пятьдесят, и стар и млад, подымались на ноги. Максимилиан Александрович шагал впереди с высокой палкой. Его могучая, тучная фигура живописно рисовалась на фоне неба и степи. Быстроногие его друзья шли рядом с ним, и все остальные поспевали кто как мог. Шествие растягивалось на большое расстояние. В степи упоительно пахла голубая полынь, сверкали огоньки маков, и из-под ног брызгали фонтаны кузнечиков.
      Ездили в Старый Крым, в Голубые горы, в Кизильташский монастырь.
      Очень запомнилась мне прогулка, затеянная Волошиным, — через Северный перевал пройти на Карадагскую биологическую станцию. Отойдя версты три и поднявшись на крутые, глинистые холмы, мы были неожиданно застигнуты грозой и сильным ливнем.
      Небо обрушилось потоками воды. Все бросились кто куда. Среди грохота грома и падающей воды Максимилиан Александрович усиленно кричал нам, чтоб мы спрятались в пастуший шалаш. Через несколько минут мы вместе с шалашом и пластом земли поплыли вниз по скату холма.
      Незаметные ручьи на глазах превратились в бурные реки. В их пенистых, стремительно мчащихся водах вертелись камни, оторванные комья глины и дерна.
      Все это мчалось к морю. Картина была грандиозная. Библейский пейзаж бушующей стихии. Идти было невозможно, приходилось сползать вместе с пластами глины и земли.
      Волошин не потерял присутствия духа. Просил всех переждать натиск воды. Организовал переправу через воду цепью, и, таким образом, никто не пострадал. Все шли босиком, сняв свою обувь. Помню то чувство необыкновенной бодрости и подъема, когда мы вернулись домой по уши мокрые, в глине и песке.
      Со стороны моря смотрели на скалы Карадага, Львиные ворота и Разбойничью бухту. Величественное зрелище!
      Максимилиан Александрович с глубокой любовью рассказывал истории и предания каждой бухточки, объяснял строение скал, их геологическое происхождение. Он сидел на корме. Затем он читал стихи. Валерий Брюсов слушал, смотрел очарованный. Иногда и он начинал декламировать по-латыни отрывки из “Энеиды”.
      В этот вечер было затмение луны. <...>
      Максимилиан Александрович все время следил за тем, чтобы дни проходили продуктивно, полные духовного интереса.
      Два раза были состязания поэтов. Я хорошо помню первое состязание. Все живущие там поэты и не поэты принимали в нем участие. Намечали темы, голосовали их и выбирали жюри. Все происходило на террасе, при большом количестве людей. Было выбрано специальное жюри из четырех человек. В него вошел Андрей Белый, который не участвовал в состязании, мой муж, художник Богаевский и еще кто-то.
      Остановились на двух темах: 1. “Портрет женщины” 2. “Соломон” 
4. Участвовали в состязании Валерий Брюсов, Максимилиан Волошин, Сергей Шервинский, Адалис, Леонид Гроссман.
      По звуку гонга (рельса) они разошлись в разные стороны, а мы пошли сидеть на песок к морю.
      Через полчаса прозвучал опять гонг, и все побежали на террасу. Поэты стали читать еще не остывшие свои произведения. На первую тему — “Портрет женщины” — первенство было признано за стихами Шервинского. Так много было грации в них и в образе, который они создавали, в образе Симонетты. На вторую тему — “Соломон” — лучшими стихами были стихи Адалис. В них ярко проявился блеск молодого таланта. Интересно, что мнение публики совпало с мнением специального жюри и с приговором самих поэтов.
      Часто по вечерам бывала музыка, пение, танцы. Максимилиан Александрович и Марья Степановна всегда присутствовали, подзадоривая общее веселье.
      Очень много блеска, выдумки, фантазии вносила в нашу жизнь группа молодых ученых. Сочинялись либретто комических опереток, кинофильмы.
      Увлеченная красотою природы, я много, просто запоем, работала. Располагалась на берегу моря. Уходила в степь или поднималась на соседние горы, откуда открывался широкий вид на море, на круглую, как чаша бухту, на причудливый рисунок берегов.
      Сделала целый ряд портретов. Исполняла их акварелью. Написала столь любимую всеми хозяйку, Марию Степановну Волошину. Желая подчеркнуть и выделить ее светлые глаза с удивительно острым взглядом, как у ласточки, на бледном, болезненном лице, я покрыла ее темные волосы белым шарфом, как чалмой. И я считаю его лучшим моим портретом.
      Написала портреты писательницы Софии Захаровны Федорченко, художника Константина Федоровича Богаевского, Дарьи Николаевны Часовитиной и сделала однодневный набросок поэтессы Адалис. Написала портрет поэта-символиста Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева). У него оригинальная наружность. Жарясь на солнце, он так загорел, что походил на индейца, с темной, красно-коричневой кожей. И тем ярче выделялись на лице его голубые светлые глаза среди черных густых и коротких ресниц. Взгляд его был чрезвычайно острый и необычайный. Большой облысевший лоб и по бокам завитки седых волос. Он большей частью ходил в ярко-красном одеянии.
      Сделала портрет Валерия Яковлевича Брюсова. Отдохнув после дороги, Валерий Яковлевич помягчел и вошел в общие интересы окружающих. Он был корректен, сдержан и ни с кем особенно не сближался, хотя общения с окружающими не избегал. <...>
      Валерий Яковлевич охотно согласился позировать и был очень аккуратен и точен. <...>
      Сеансы наши для меня были очень интересны. Мы оживленно все время о многом говорили.
      Над портретом я работала уже четыре сеанса и была недовольна своею работой. В эти дни, что бы я ни делала, чем бы ни занималась, мысль о портрете занозой сидела в моем сознании. Последние дни перед своим отъездом Валерий Яковлевич позировал мне по два раза в день.
      Портрет меня не удовлетворял. Но я не понимала, чего же не хватает в нем.
      На портрете был изображен пожилой человек с лицом Валерия Брюсова, но это не был Валерий Брюсов. Что выпало из моего наблюдения? Что-то очень существенное и основное, без чего не было Валерия Брюсова.
      И вот когда он позировал в последний раз, во время сеанса вошел Сергей Васильевич и вступил с ним в беседу. У них сейчас же возник спор. Во время спора он позабыл, что позирует, и вскочил со стула. В нем были и раздражение и порыв.
      И вдруг я поняла, хотя я изображала его с глазами, смотрящими на меня, они были закрыты внутренней заслонкой, и как я ни билась над портретом, не смогла бы изобразить внутренней сущности Брюсова. Он тщательно забронировался и показывал мне только свою внешнюю оболочку. Но если бы он был более откровенен, распахнулся бы и я поняла, что в нем кроется, каков он есть на самом деле, смогла бы я изобразить его? — это еще вопрос. Может быть, его внутренняя сущность была так чужда мне, что у меня в душе не нашлось бы соответствующих струн передать ее моими художественными возможностями?
      Одним словом, когда он на другой день пришел позировать, услышав его шаги, я схватила мокрую губку и смыла портрет. По какому импульсу я это сделала, до сих пор не могу объяснить. За минуту я еще не знала, что уничтожу его.
      Вошел Валерий Яковлевич. Сконфуженно, молча показала ему на смытую вещь. Он посмотрел на меня, на остатки портрета и пожал плечами: “Почему вы это сделали? Он был похож. Но не огорчайтесь, не волнуйтесь, — снисходительно сказал он, — это ничего, это бывает. Вот эту осень я собираюсь приехать в Ленинград и даю вам обещание, что буду вам там позировать”.
      Мы попрощались. Я его больше никогда не видела, а через месяц-полтора пришло известие, что Валерий Яковлевич умер.
      Я была очень огорчена известием о смерти Брюсова и еще больше стала сожалеть об уничтоженном портрете. Ведь это был последний его портрет!
      Четыре лета подряд мы ездили в Коктебель. И я вспоминаю со светлым чувством время, проведенное там.
      Я и Сергей Васильевич, работавшие упорно и много, с полной отдачей своих сил, рисковали стать узкими профессионалами.
      Нам приходилось ради работы беречь свои силы и время, мы жили поэтому очень уединенно, довольствуясь обществом нескольких близких друзей.
      А здесь, в Коктебеле, во время отдыха, где-нибудь на берегу, на пляже или во время прогулок по горам, мы участвовали в беседах с людьми других вкусов, других профессий, черпая из общения с ними знания и расширяя свой кругозор.
      Не имея никаких бытовых забот, я свободно и радостно работала в Коктебеле. Хочу подвести некоторый итог. Я написала, кроме уже упомянутых, портреты В. В. Вересаева, М. А. Булгакова (он во время сеансов диктовал своей жене будущую пьесу “Дни Турбиных”), С. В. Шервинского, моего мужа. Написала маслом портрет Максимилиана Александровича. Я считаю его неудачным. Волошин, может быть, на портрете и похож, но выражение лица не характерно для него. Он в те дни хворал, был вял, молчалив и грустен. И живопись портрета тяжела и скучна.
      Написала очаровательную Наташу Габричевскую 
5. Она сидит на берегу, на камне, в купальном костюме, загорелая, цветущая, на фоне моря и скал Карадага.
      Сделала в это время более шестидесяти акварелей и приблизительно столько же рисунков. В конце концов не очень уж много за четыре лета...
      Так богато духовными впечатлениями и от людей, и от чудесной природы проходило время в Коктебеле. И каждый новый день казался прекраснее предыдущего.
      Приходила осень. Надо было уезжать 
6. Волошин и многие из гостей провожали нас, по установленному обычаю, хоровой песней:

В гавани, в далекой гавани
Маяки огонь зажгли.
В гавани уходят в плаванье
Каждый вечер корабли.
В гавани, в далекой гавани
Раздается то и знай:
“Кто уходит нынче в плаванье,
Через год встречай”.

      А мы, стоя на линейке, обернувшись, бросаем в шутку на дорогу монеты и разные мелкие предметы, чтобы опять туда вернуться.


***

      Коктебельские воспоминания художницы Анны Петровны Остроумовой-Лебедевой (1871 — 1955) написаны в 1945 году.
      Текст — по кн.: Остроумова-Лебедева А. П. Автобиографические записки, т. 3 (М., 1974).
1 Портрет Волошина работы Остроумовой-Лебедевой находится в Русском музее, в Ленинграде; портрет маслом работы Б. М. Кустодиева — в Москве, в Государственном литературном музее.
2 Шаронов Михаил Андреевич (1881—1957) — художник. В 1924 году нарисовал портрет Волошина.
3 В. Брюсов приехал в Коктебель 6 или 7 августа 1924 г.
4 Поэтический конкурс на тему “Женский портрет” состоялся в Коктебеле 23 августа, а конкурс на тему “Соломон” — 26 августа 1924 г.
5 Габричевская Наталья Алексеевна (урожд. Северцова, 1901—1970) — художница-примитивистка, жена А. Г. Габричевского (см. о нем 7-е примечание к воспоминаниям Э. Голлербаха.
6 А. П. Остроумова-Лебедева с мужем покинули Коктебель 30 августа 1924 г


 
 
Предыдущая Содержание Следующая