Мой дом раскрыт навстречу всех дорог...

      Мария Волошина

      ИЗ КНИГИ “МАКС В ВЕЩАХ”

      <...> Опять перейду к описанию кабинета Макса.
      Вся южная стена, от окна до западной стены, сплошь покрыта картинами, портретами, фотографиями, полками с книгами и разными другими вещами. Рядом с окном, высоко — этюд Коктебеля, работа мисс Харт, англичанки, с которой Макс познакомился и был одно время очень близок. Этот этюд написан ею в 1911 году, когда она гостила в Коктебеле у Макса. Под этим этюдом — портрет Пра, Елены Оттобальдовны, работа Макса, темпера.
      Рядом с портретом — interieur, работа Елизаветы Сергеевны Кругликовой, ее парижская комната.
      Под портретом Е. О. — две фотографии, сделанные Максом: одна — мисс Харт, другая — Анна Рудольфовна Минцлова. Анна Рудольфовна Минцлова в жизни Макса играла очень большую роль, но об этом нужно говорить отдельно.
      Под этими портретами висит карандашный портрет Макса художницы Баруздиной, рисовавшей Макса в 1916 году.
      Еще ниже — фотография с портрета Макса художника Головина. Сам портрет писался для редакции “Аполлона” в 1909 году.
      Под этим портретом — снова портрет Макса работы мисс Харт, сделанный в Коктебеле, в 1911 году.
      Под интерьером Кругликовой висит гипсовый слепок головы Гомера, привезенный Максом из Парижа. Под головой Гомера — двойная полка, сделанная Максом, с выжженным по дереву орнаментом рисунка самого Макса (на одной стороне полки выжжена голова дракона).
      На верхней доске этой полки стоит много разных словарей: немецко-русских, французско-русских, японо-русских и т. д. Эти словари — конкретные свидетельства того, как работал Макс над словом в разных его видах. Эти словари были как бы инструментами его профессии. Макс, несмотря на то, что знал хорошо французский язык, немецкий хуже и не любил его, часто просто читал словари.
      Всякий не родной язык Макс любил слушать и познавать сам в его корневом звучании.
      Макс дружил в Париже с поэтом Бяликом 
*(Бялик Хаим-Нахман (1873—1934) — еврейский поэт) и считал его гениальным поэтом. Бялик читал Максу стихи, переводя их на французский язык, а писал он свои стихи на древнееврейском языке. Макс два года изучал древнееврейский язык, чтобы прочесть несколько особо нравящихся ему стихов Бялика в подлиннике...
      Также, путешествуя по Аравии 
1, Макс познакомился на пароходе с одним молодым арабским поэтом. Макс запомнил стихи, они произвели на него сильное впечатление, и он полтора года занимался арабским языком, чтобы прочесть их самому в подлиннике.
      Отношение Макса к слову и языку и работа над поэтическим словом требуют особого рассмотрения. Все, что относится к живому языку, образные слова и выражения, он как-то особенно улавливал. Ценил правильную, чистую русскую речь.
      Макс приходил в совершенный восторг и заставлял меня по нескольку раз рассказывать, как я, передавая свою поездку, вернее, посадку в вагон, начала “швыряться руками и ногами”. А когда я как-то, говоря о нашей общей болезни и неустройстве поэтому в хозяйстве, сказала: “У нас дым стоял коромыслом в буквальном смысле слова”, Макс пришел в восхищение. Нарисовал даже карикатуру, как дым был в виде коромысла (потому что дымила печка), а мы лежали в постелях на концах этого коромысла.
      Мне сейчас трудно передать всю прелесть Максиной шутки. Он очень умел подмечать и художественно подчеркнуть меткие выражения.
      Однажды к нам неожиданно приехали из Отуз татары в гости. Они были очень некстати, и я, вбежав к Максу, сказала: “Незваный татарин хуже гостя!” Макс был очень доволен этим переворотом пословицы и находил, что если придумывать, то не придумаешь так удачно пословицы для нашего дома.
      Также очень любил творческий детский язык. Всегда вслушивался и много на нем останавливался.
      На этой же полочке разного рода вещицы, вырезанные из сучков и веточек В. А. Верховским 
*(Верховский Вадим Никандрович (1873—1947) — химик). Верховский делал очень много таких фантастических птичек, а Макс дарил, кому они нравились. А когда получал, прилаживал любовно на полку: “Пусть они сидят, пока не полетят дальше”.
      Тут же около птички примостил хрустальную печатку с гербом дедушки Оттобальда Андреевича Глазера. Макс этой печаткой не пользовался. Герб на печати: внизу серп месяца, обращенный остриями вниз. На остриях по пятиконечной звезде. Над месяцем, в середине его, — стремящаяся вверх стрела.
      Около печатки ракушка, привезенная Максом из Неаполя. А спереди немного — Максина детская фотография в возрасте одного года. <...>
      Дальше на той же полке стоит фотография Макса гимназистом 1-го класса московской гимназии. Прелестное, ясное, доброе детское лицо с умными глазами.
      И тут же рядом лежат кристаллы разных горных пород — друзья и свидетели Максиных горных путешествий по загранице. Макс часто подходил к полке, брал то один, то другой кристалл, рассматривал, прикладывал к буквам, смотрел на преломление света. Любил время от времени просто подержать в руках эти предметы как воспоминание своих прошлых дней, свидетелями которых они были.
      Нижний ярус полки хранит на своем тесном пространстве такое же обилие предметов, спутников Максиной жизни.
      Фотографический снимок Маргариты Васильевны Сабашниковой, сделанный самим Максом. Фотография Елены Оттобальдовны, лет 35-ти, в мужском костюме, как она ходила всегда в то время.
      Макс о ранней поре говорил: “Материнство для меня — это ботфорты и стек”. Говорил он об этом с некоторой грустью. Об отношениях матери и Макса нужно говорить отдельно. Отношения эти были сложные и с первого взгляда непонятные. Безумно любя и гордясь своим сыном, Е. О. никогда, ни при каких условиях не показывала этого Максу. С младенческих лет она сознательно лишила его ласки, кроме официальных поцелуев при прощании и здорованье. И только в 20 лет Макс пил с матерью на брудершафт 
2, а то внешне у них всегда были официальные отношения. Макс был удивительно послушный и ласковый сын, но Е. О. никогда его ни за что не похвалила. Когда он приносил матери свои первые стихи, она говорила: “А у Пушкина лучше”. И так до конца дней.
      Когда я, уже в мою бытность с ними, вступалась иногда за Макса: “Пра, но ведь таких людей, как Макс, не бывает. Чего ты от него хочешь? Ведь он замечательный человек и такой же сын!” — она отвечала: “Да, таких, как Макс, очень мало; но я, как мать, хочу, чтобы он был еще лучше. Я совсем не хочу быть похожей на всех матерей: родила, мой сын, значит — лучше всех. Нет, я вижу, что Макс очень хороший, но мне всегда хочется, чтобы он был еще лучше”.
      И она была часто непонятна и в своих требованиях, и в придирках, хотя Макса она обожала и им жила всю жизнь.
      Тут же стоит портрет Александры Михайловны Петровой, друга Макса с юношеских лет. В гимназические годы Макс жил в Феодосии на квартире у Петровых. Здесь он подружился с Александрой Михайловной, которая была лет на пять старше Макса.
      Александра Михайловна была очень интересный, страстный, ищущий человек. В жизни Макса она была радостным и верным другом. Она понимала и интересовалась его делами и стихами. Весь юношеский задор и стремления, неудачи и впечатления Макс нес Александре Михайловне, и она самым искренним образом всем этим интересовалась и входила во все его дела, восторгаясь, критикуя и негодуя. Словом, была настоящим добрым другом, давая Максу то, чего он не мог получить у матери. С Александрой Михайловной Макс сохранил дружбу до конца ее дней. Она умерла в 21-м году в Феодосии. У Макса сохранилась большая переписка с Александрой Михайловной, где лучше всего рассказано про их взаимоотношения и чем была для Макса А. М.
      На этой полке много еще фотографий: Анны Рудольфовны Минцловой, сделанная Максом в Париже, Бальмонта, с надписью “Максу — Бальмонт”, Блаватской, Макса мальчиком лет 6—7, Макса с матерью, фотография Верлена, Штейнера, Герцена, М. В. Сабашниковой. Еще портрет Штейнера, которого Макс лично знал и с которым познакомил всех русских антропософов. Очень уважая и интересуясь антропософией и самим Штейнером, он считал его одним из самых интересных людей, с которыми встречался. Фотографии Байрона, Богаевского, группа-дагерротип семьи дедушки Глазера.
      Это всё те, кого Макс любил, с кем была связана его жизнь на тех или иных ступенях.
      Кроме портретов, тут дюреровская “Меланхолия”, хорошая копия с гравюры, Макс ее очень ценил. Подарок Бальмонта — маска “майев”, привезенная им из Мексики. А рядом с ним — древнегреческий светильник, на котором изображена рельефом голова греческого Вакха. Барельеф одной из сцен “Душеньки” Богдановича, работа Ф. Толстого — подарок Максу Екатерины Федоровны Юнге (дочери Ф. Толстого). <...>
      Аметистовая печатка Макса. Макс любил и драгоценные, и все камни. Печатками не пользовался последние годы, но любил их и часто просто рассматривал.
      Венецианская вазочка — под зеленой, венецианского стекла, лампадой. Фарфоровая чашечка — подарок бабушки. В этой чашечке лежат медали и монеты, найденные в Крыму. Неаполитанская раковина, акварель (чей-то подарок), кристаллы аметистов и халцедона. И три прекрасных индийских раковины.
      Об Индии, как и Японии, Макс мечтал в молодости и очень хотел побывать в этих странах. Начинал даже изучать японский язык, но так и не удалось ему попасть в эти страны. Но раковины индийские попали к Максу. В одну из поездок в Европу Макс томился долгим ожиданием отхода парохода в Александрии 
3. Был пасмурный осенний день, “совсем как в Петербурге, не хватало только охтенских огородов”.
      Пароход нагружали, и все это делалось очень долго. Вдруг из облаков, словно из глубокого жерла, луч солнца упал на рядом стоящую фелюгу. И Макс увидел, что оттуда вылетает что-то очень яркое, красивое, из рук в руки, как веером, на пароход. Макс бросился по сходням вниз к фелюге. Оказалось: перегружают привезенные из Индии прекрасные жемчужные раковины, которые в лучах солнца отливали необычайными цветами. Макс был восхищен, улыбался, стал выражать восторг на 6-ти языках, повторяя: “А я, а мне?” Один из грузчиков, малаец, видя такой восторг Макса и поняв его желание, протянул ему одну из лежащих теперь на полке раковин. Макс прижимал ее к сердцу, благодарил улыбкой, жестом. Жестикуляция шла с двух сторон. Заметив это, подошел капитан парохода. Макс стал на всех, какие он знал, языках объяснять, что он не украл, что раковина ему очень нравится, что он готов оплатить ее, но денег у него нет, а он может вымыть палубу или исполнить другую какую-нибудь работу, но только не отнимайте у него раковину. Он русский поэт, напишет стихи об этой раковине. Капитан оказался голландец. Понял Макса, они стали говорить по-французски, и он предложил Максу выбрать еще несколько, какие понравятся. И Макс выбрал еще две. Они-то и лежат на полках. И часто, часто Макс ими любовался. И написал стихи “Коктебель”, сравнивая его залив с одной из этих раковин.
      Под большой полкой висит маленькая, сделанная и украшенная Еленой Оттобальдовной. На ней тоже масса дорогих Максу вещей. Старинная венецианская вазочка. Неаполитанская, причудливая раковина. Глиняный светильник из Македонии. Медный старинный чернильный прибор с песочницей, весь резной, перешедший к Максу от деда.
      Под ним — старинная французская книга, подарок Н. А. Айвазовской4.
      Подаренная Бальмонтом лепная мужская голова из Мексики. Гипсовый слепок с французской скульптурной группы (автора не знаю),
      В 1898 году Макс был в Каире и встретился там с английской археологической экспедицией, работавшей в Египте. Памятником этой встречи осталась бронзовая статуэтка, которая стоит в уголочке этой полки. Макс берег ее и дорожил ею. “Искусство всегда живет. Ни изображенный, ни ваятель не известны, а искусство живо. Посмотри, как она сделана. 5 тысяч лет в земле пролежала, и как она прекрасна”.
      В другом уголке этой полки — гипсовый слепок египетской группы фараона, кажется, Аменофиса IV с женой. И они словно опоясаны браслетом из кораллов, оставленным здесь Лилей-Черубиной “погостить”.
      Статуэтка японца и каменная статуэтка какого-то монгольского божка. Граненый кусок хрусталя. Дедушкин резак для книг.
      За полочкой — приколотый к стене кусок пергамента, на котором тушью и киноварью написана по-еврейски еврейская молитва и переведена на русский язык. Зашел к Максу как-то еврей-хасид. Прожил у нас 4 дня и оставил эту молитву, благословение Дому.
      Макс особенно интересовался древней еврейской историей. Очень любил разговаривать с хасидами, раввинами, знал хасидские легенды и часто их рассказывал.
      Ниже этой надписи, над самым диваном, который в летнее время служил Максу и постелью, висит на стене кусок рисовой ткани, сотканной из рисовой соломы. Набедренник, который носят в Африке крестьяне-берберы. Максу нравилась эта ткань, и он купил ее где-то на африканском берегу.
      На этой же стенке, правее, рисунки, акварели, дружеские шаржи на Макса его друзей в Париже: “Макс в Испании”, Макс в виде цыпленка.
      И тут торчит подсвечник гипсовый — гипсовая “горгуля” с Notre Dame de Paris 
*(Собор Парижской Богоматери (франц.)), купленная Максом в Париже. На “горгуле” подвешена тавлинка из дыни для табаку. Это подарок Максу с острова Майорки испанским рыбаком, у которого Макс там жил.
      Макс часто из Парижа путешествовал в Испанию 5. Без лишних сборов, рюкзак за плечи, садился в поезд до испанской границы, а там через Пиренеи пешком в Кастилию, Арагонию, где сядет в поезд в 3-м классе. “Совсем как у нас”.
      “Иногда я забывал, и мне казалось, что я еду в России, те же рабочие, бабы с ребятами, узлами, шумят, кричат, едят, и даже в речи русские интонации слышны”. Особенно Макс любил ходить по дорогам Ламанчи, там, где путешествовал Дон Кихот. Он видел там те же кабачки и сеновалы на постоялых дворах, что описаны Сервантесом. “Все то же и до сих пор все то же”. Крестьяне на ослах, старинные кареты, трактирщики за стойками и те же мельницы... <...>
      Макс не путешествовал просто для путешествия, отыскивая новые впечатления. Его путешествия не были похожи на обыкновенные путешествия. Он, прежде всего, ходил пешком и посещал те места, которые конкретно были с ним связаны. Он мне как-то говорил: “В гости к тому или иному поэту”. Он шел на кладбища, где лежали Байрон, Гейне, Шекспир и т. д. Затем он посещал все те места, где жили те или иные поэты и большие, ему интересные люди, и все, что с ними связано. Точно так же прошел все те места, где был, останавливался Игнатий Лойола. Жил две недели в том же монастыре в Монсеррате. И прошел все пути Франциска Ассизского.
      В той же Испании он прошел ущелья и дороги Дон Кихота.


***

      Мария Степановна Волошина (урожд. Заболоцкая, 1887— 1976) — вторая жена М. А. Волошина. Впервые в Коктебель приехала вместе с Анастасией Цветаевой и Майей Кудашевой в 1919 году. С 1923 года Мария Степановна становится хозяйкой Дома поэта (официальная регистрация ее брака с Волошиным состоялась в Москве 9 марта 1927 года). Воспоминания написаны около 1934 года. Здесь публикуются небольшие фрагменты этих достаточно обширных воспоминаний. Оригинал хранится в архиве ДМВ.
1 Документальных сведений о пребывании Волошина в Аравии нет.
2 Марина Цветаева свидетельствует, что Волошин при ней, уже тридцатишестилетним, перешел с матерью на “ты” (см. с 231)
3 О пребывании Волошина в Александрии (и вообще в Африке) документальных сведений нет. По-видимому, это легенда, автором которой был сам поэт (см.: Купченко В. Муза меняет имя? — Советский музей, 1985. № 3).
4 Нина Александровна Айвазовская (?—1944) — внучатая племянница художника И. К. Айвазовского. Ее портрет работы художницы А. А. Арендт хранится в Доме-музее Волошина в Коктебеле.
5 Волошин был в Испании дважды в 1901 и 1915 гг.


      Тамара Шмелева

      НАВЕЧНО В ПАМЯТИ И ЖИЗНИ

      <...> Прошло целых десять лет после первой встречи с Максом.
      Шел ноябрь 1918 года.
      Крым и вся Украина были оккупированы немцами. По улицам маршировали немецкие солдаты в серо-зеленых мундирах и вели себя вызывающе нагло.

      Помню квадратные спины и плечи
      Грузных германских солдат
 
1...

      Я их ненавидела, а иногда даже плакала, встречая на улице. По глупому упрямству категорически отказалась заниматься немецким языком в школе. Так и осталась незнайкой.
      В Крыму, и особенно в Ялте, было много бежавших с Севера от голода и разрухи.
      Немецкая оккупация отрезала их от остальной России.
      Среди беженцев было много деятелей искусства, и в городе начали открываться различные школы и студии под руководством известных художников и артистов.
      В театральной школе преподавала М. С. Щепкина — артистка Малого театра, в постановках принимали участие Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и артист Сазонов 
*(Сазонов Петр Павлович (1883—1969) — актер и режиссер).
      В городском театре, бывшем Новикова (ныне театр им. Чехова), силами студийцев и с участием профессиональных артистов в главных ролях, ставили Шекспира (“Сон в летнюю ночь”), Гауптмана (“Потонувший колокол”), Б. Шоу (“Апостол сатаны”), пьесы Оскара Уайльда и др. Постановки были очень интересные и пользовались большим успехом у публики.
      Со стороны городского сада к театру примыкал курзал (бывшее дворянское собрание). В нем имелся хороший зал и небольшая сцена. В этом помещении работали различные кружки, устраивались выставки, там читали лекции и даже ставили небольшие спектакли (“Белый ужин” Ростана). Бывали там балы и маскарады.
      Волошину тогда предложили прочесть в курзале несколько лекций и стихи. Читал он в то время в различных городах Крыма, поддерживая этим мать и себя. Волошин охотно принял предложение, так как помимо чтения лекций он мог встретиться со многими оказавшимися здесь друзьями.
      Как обычно, Волошина сразу окружили люди. Среди новых знакомых особенно интересны ему были артист Сазонов, Недоброво 
*(Недоброво Николай Владимирович (1884—1919) — поэт, литературовед) и граф Апраксин *(Апраксин Петр Николаевич — до революции председатель ялтинской городской думы, гофмейстер двора Романовых) — зять княгини Барятинской. <...> Высокий, с рыжеватой бородкой, в гвардейской форме, он производил очень располагающее впечатление.
      Из письма Волошина к моей матери из Симферополя от 16 декабря 1918 года: “...Из Ялты было очень жаль уезжать, так как я очень подружился там с Недоброво и Сазоновыми (Слонимской 
*(Слонимская Юлия Леонидовна (по мужу Сазонова, 1887— 1957) — жена актера П. П. Сазонова, критик, режиссер-кукольник)). Очень дружеские отношения установились у меня также с гр. Апраксиным. Он мне читал, между прочим, свой дневник, что он вел в Царском Селе. После революции он был одним из 3-х человек, не покинувших царскую семью. Там много подлинных слов царя и царицы. Поразительно интересно 2. Потом я тебе все расскажу”.
      Ялтинская публика принимала М. Волошина по-разному: друзья и молодежь — с восторгом, местная интеллигенция — несколько настороженно и подчас очень даже отрицательно. Волошин был ей мало понятен.
      Мне запомнился взрыв негодования после фразы: “Из преступлений самое тяжелое не убийство, а воспитание детей”.
      Серьезные слушатели были покорены глубиной мысли, облаченной в прекрасную форму, тонким остроумием и блеском его выступлений.
      Со мной в это время случилось несчастье. Я поскользнулась во время занятий в балетной школе и сломала правую руку около кисти. В нашей, еще земской, больнице, не сделав снимка и не вправляя руку, наложили тяжелый гипс до плеча. Дома, не желая еще больше расстраивать родителей, я старалась скрыть очень сильную боль.
      Вернувшись вечером домой и узнав о моем несчастье, Макс пришел ко мне в комнату и поверх гипса начал делать пассы и что-то тихо говорить. Боль постепенно успокоилась, и незаметно я заснула. Утром Макс вновь повторил свое “лечение”, и рука уже больше не болела. Но, самое главное, он точно установил место перелома, и впоследствии рентген подтвердил правильность его определения.
      Пробыв в Ялте две недели, Макс уехал в Симферополь, потом в Севастополь, предполагая вновь вернуться в Ялту на обратном пути домой, но по какой-то причине он больше не приехал.

      НОЯБРЬ 1922 ГОДА

      Трудные условия последних лет отразились на здоровье Макса — у него развился полиартрит. Одно время он даже ходил на костылях. Неоднократно лежал в больнице и санаториях. Осенью 1922 года он лечился у профессора Щербака 
3 в Севастопольском институте физических методов.
      Возвращаясь из Севастополя домой в ноябре 1922 года, Макс заехал в Ялту, чтобы повидать нас всех и узнать, как мы пережили последние годы. К этому времени мы остались без отца 
*(Шмелев Владимир Васильевич (ок. 1873—1920) — мировой судья). Макс предложил всей нашей семье переехать к нему в Коктебель.
      Елена Оттобальдовна очень за это время ослабела и нуждалась в уходе. Обеспокоенный ее состоянием, Макс торопился домой.
      В его отсутствие за Еленой Оттобальдовной ухаживала Мария Степановна Заболоцкая. Она бросила работу в больнице в Дальних Камышах, где была фельдшерицей, и приехала в Коктебель.
      <...> Смеясь, Макс рассказывал, что в Севастополе его лечили “вытапливанием сала”, то есть до плеч сажали в американскую термальную камеру, и он там потел.
      Вскоре эта камера, не выдержав его русского веса, испортилась, и “вытапливание сала” прекратилось. Несмотря на краткость курса, лечение ему помогло. Макс вновь стал быстро двигаться и только при вставании морщился.
      Летом у себя на вышке он принимал солнечные ванны, заворачиваясь в черную ткань. В море он уже не купался, а в молодые годы и зимой окунался в ледяную воду
      В этот приезд Макс остановился у своего старого друга по Парижу художника Анатолия Григорьевича Коренева. В нашей маленькой квартире на Боткинской ему было душно — он страдал астмой.
      Незадолго до этого Анатолий Григорьевич Коренев открыл небольшой музей 
4 в бывшем особняке княгини Барятинской, собрав еще кое-где уцелевшие предметы искусства (фарфор, бронзу, картины, мрамор). У Кореневых при музее была квартира, и они пригласили Макса к себе. Этот музей просуществовал до 1927 года, а после землетрясения Коренев переехал в Севастополь. <...>
      Мама и тетя 
*(Елена Сергеевна Лямина) так и не решились бросить насиженное место в Ялте. Мы с братом еще учились. Решили отправить нас на лето в Коктебель.
      В январе 1923 года мы получили известие о кончине Елены Оттобальдовны. Она умерла 8 января. Перед смертью просила Макса заботиться о Марусе, и Мария Степановна навсегда осталась в доме.
      Елена Оттобальдовна похоронена на старом коктебельском кладбище рядом со своей матерью Надеждой Григорьевной Глазер. Когда гроб с телом опускали в землю, над ним кружили орлы. Макс придал этому символическое значение. (Его письмо об этом не сохранилось.)
      Надежда Григорьевна Глазер умерла в 1908 году. По ее просьбе, мне, ее единственной правнучке, переслали золотой нательный крест с цепочкой — все, что у нее было.
      Я не помню ни бабушку, ни прабабушку. Мама возила меня в Коктебель, когда мне было полтора года, и с тех пор я там не была.
      Елена Оттобальдовна со мной играла, учила танцевать, кукарекать, за мою коротко стриженную голову и jupe-culotte 
*(Юбка-штаны (франц.)) называла меня “бритым татарчонком”. <...>
      Вскоре после ухода от мужа Елена Оттобальдовна с Максом уехала в Москву и одно время жила в семье старшей сестры Елизаветы Оттобальдовны, бывшей замужем за Сергеем Константиновичем Ляминым — инженером-путейцем, начальником дороги Москва — Брест-Литовск. В этой семье было четверо детей: старший сын Александр, за ним шли две дочери Елена и Любовь — моя мать, и, наконец, младший сын Михаил. С ними жила к этому времени уже овдовевшая бабушка Надежда Григорьевна. Временами наезжала сестра Сергея Константиновича — Анна Константиновна. Елизавета Оттобальдовна была тяжело больна туберкулезом и большую часть времени жила в Швейцарии, куда иногда брала младшую дочь Любу, где она и получила свое первое воспитание.
      По просьбе Елены Оттобальдовны Лямин устроил ее на работу в контору управления Юго-западной железной дороги.
      По тогдашним понятиям женщине из общества служить не полагалось, но Елена Оттобальдовна никогда не считалась с его мнением и всегда поступала только согласно своим собственным взглядам.
      В отсутствие Елизаветы Оттобальдовны за воспитанием детей следила бабушка Надежда Григорьевна, а за хозяйством Анна Константиновна.
      Макс проводил время в обществе кузин Лёли и Любы, старшая и уже начитанная Лёля была для Макса интересной собеседницей, а с младшей Любой, более легкомысленной, Макс играл и шалил. Между прочим, такие отношения между ними сохранились на всю жизнь. Свои стихи, статьи Макс присылал Лёле, спрашивая ее мнение, и одно время усиленно звал в Париж, считая, что только там она сможет учиться и всесторонне развиваться.
      Иногда Люба читала Максу сказки, но так, что ни он, ни она сама ничего не понимали. В уже известных трогательных местах Люба плакала. Глядя на нее, начинал плакать и Макс. Подчас во время таких чтений их обоих заставали горько плачущими неизвестно над чем.
      Для воспитания и обучения французскому языку детям взяли гувернантку-француженку. Как потом стало известно, эта особа в молодости была цирковой наездницей. Устарев для цирка, она решила отправиться в Россию и заняться там воспитанием детей. Из всей педагогической науки ей были известны только цирковые приемы. С них-то она и начала обучение своих питомцев.
      Люба, худая и ловкая, быстро овладела цирковым искусством, а Макс, и тогда бывший увальнем, не мог сделать простого кульбита. Застрянет на собственной голове и ни туда ни сюда, только некая часть туловища возвышается, за что и получал от “педагога” шлепки.
      Во время одного из таких уроков, когда под поощрительные крики “Алле-оп-ля!” Люба лихо прокатилась из одного конца комнаты в другой, а Макс как раз застрял на голове, вошла бабушка и замерла на пороге от неожиданности и ужаса... С гувернанткой распрощались в тот же день.
      Макс кончал Феодосийскую гимназию, куда он был переведен из Москвы в последние классы. Учился плохо. Ему было просто скучно. Иногда на уроках он читал книги. Впоследствии, вспоминая гимназические годы, называл их безвозвратно потерянным временем
5.
      Как-то Елену Оттобальдовну вызвал директор гимназии и сказал: “Из уважения к Вам, сударыня, мы не исключаем Вашего сына, но повторяю, что идиотов мы не исправляем”. Воспоминание об этом разговоре всегда очень веселило Макса.
      Конечно, и в Феодосии у него сразу образовался круг друзей, но, лишенный привычной обстановки, родных, близких и всего, что давала ему Москва, Макс временами очень грустил.
      У меня сохранились две его фотографии того времени, которые он послал кузинам в Москву. На обороте одной он пишет Леле:

“С далекого юга
На Север родимый
От старого друга
Подруге любимой
На память о годах
Счастливого детства,
О годах веселья,
“Проказ и кокетства”.

      Милой Леле
      на память от Макса Волошина
      3 мая 1895 года.
      Феодосия”.


      На другой обращение к Любе:
      Милая Люба!
      Поздравляю тебя и посылаю тебе вместо себя мой портрет. Если ты будешь сниматься или снималась, то пришли мне свой.
      Твой толстый кузен
      М. Кириенко-Волошин (без даты).

      В Москве они часто посещали театры, особенно Малый, и потом дома разыгрывали понравившиеся сцены. Как-то во время очередного такого “спектакля”, обратившись к Любе, Макс воскликнул: “О Люба! Хочешь быть царицей? Изволь, я буду твой народ”.

      ЛЕТО 1923 ГОДА

      В середине июня брат и я на старом пароходе “Игнатий Сергеев” отправились в Феодосию, а по прибытии пошли разыскивать К. Ф. Богаевского, чтобы у него узнать, как попасть в Коктебель. Регулярного сообщения с ним тогда еще не существовало. Надо было нанимать линейку или идти пешком.
      Почему-то долго искали дом Константина Федоровича, хотя находился он почти в центре, на тихой тенистой улице.
      После оживленной Ялты Феодосия показалась нам мертвым городом. Улицы, обсаженные пыльными тополями, акациями, айлантами и мощенные булыжником, были почти пустынны. Дома и садики скрывались за высокими каменными стенами. Усадьба Константина Федоровича также пряталась за такой стеной. На стук нам открыли калитку в больших деревянных воротах. В глубине дворика стоял небольшой особнячок, немного поодаль другой, но высокий — мастерская Константина Федоровича. Там он работал, а летом и жил. Здесь же у него гостили приезжавшие друзья. Мастерская была маленьким музеем.
      Жена Константина Федоровича Жозефина Густавовна, урожденная Дуранте, была итальянкой. Тогда уже немолодая, но еще очень красивая, обаятельная и гостеприимная. Во всем у нее был порядок, чистота и уют. Константину Федоровичу она умела создать прекрасные условия для работы.
      Мы приехали удачно: в этот день Мария Степановна получала в Феодосии недавно назначенный Максу академический паек. Перед отъездом в Коктебель она должна была зайти к Богаевским.
      Маленькая, энергичная, но, как видно, очень нервная, Мария Степановна озадачила нас своей необычной манерой обращения, и мы даже почувствовали какой-то страх перед ней.
      Сразу за Феодосией начиналась холмистая степь, покрытая ковылем, полынью и маками. Никогда раньше я не видела степи, и она поразила меня своим видом и особенно запахом. Тот же запах моря, полыни, чобра и чего-то еще стоял и в доме Макса.
      Меня поместили вместе с Марусей 
*(Так звала Т. Шмелева Марию Степановну Волошину) в маленькой комнате с фамильными фотографиями. В соседней большой зимой жил Макс. На лето он переходил к себе в верхнюю мастерскую 6, которую по его просьбе я ежедневно убирала. Простой стол на козлах, покрытый красным сукном, и на нем несколько ящичков с карточками и карандашами. В глиняном горшочке всегда сухие розы. Макс просил ничего на письменном столе не переставлять. Он вообще был очень аккуратен.
      А люди все приезжали и приезжали. Это было первое послереволюционное лето, когда жизнь начала постепенно входить в свое русло и многих уже потянуло на отдых к морю.
      Вскоре после нас приехала Александра Лаврентьевна Домрачева — “тетя Саша”, как потом все ее называли, со своими младшими, одиннадцатилетними близнецами Ирой и Леней. Муж тети Саши, Петр Федорович — “дядя Петя”, был известным харьковским юристом и, кроме того, прекрасным скрипачом. С двумя старшими детьми, Валерием и Надеждой, он оставался в Харькове, так как все трое работали и в Коктебель приезжали только в отпуск.
      С этого времени все Домрачевы составили основную коктебельскую семью и до конца оставались самыми близкими друзьями Макса и Маруси 
7. Тетя Саша до самой смерти была верна этой дружбе. Приезжая в Харьков, я тоже неоднократно пользовалась гостеприимством этой семьи.
      Если что-нибудь случалось с Максом или Марусей, звали тетю Сашу, и она, бросив своих, ехала в Коктебель в любое время года. Тетя Саша все умела. Она прекрасно шила. Макс и Маруся были одеты ее руками. Умерла тетя Саша в глубокой старости, в 1967 году, а в 1959 году она на несколько дней приезжала ко мне в Ялту и удивляла всех своей бодростью и быстротой ног, ходила по горам без палки, опережая более молодых.
      Кроме Макса и Маруси в доме жил старый политкаторжанин-шлиссельбуржец зоолог Иосиф Викторович Зелинский. Он помещался в столовой на диване. Макс привез его из Феодосии, где он был совсем одинок. Впоследствии его взяла к себе дочь. Маленький, сгорбленный, с острой седой бородкой и лукаво-грустными глазами, Иосиф Викторович был любимцем молодежи. Около его дивана всегда собирались компании слушающих его интересные рассказы. <...>
      В это лето 1923 года наша основная семья питалась наверху, в столовой. Остальные живущие в доме ходили в ресторанчик грека Синопли (теперь это территория Литфонда). В общий котел шел паек Макса и продукты, привезенные тетей Сашей, запас которых систематически пополнялся посылками из Харькова. Мы с братом ничего не вносили и жили на “чужих хлебах”. Готовила тетя Саша, а иногда и Маруся. После обеда молодежь шла на пляж мыть в морской воде посуду. Кастрюли терли песком и глиной-килом, которую брали в русле речки под мостиком. Сами мы мылись тоже этой глиной. Где она теперь?
      За столом всегда происходили интересные разговоры. Иногда Макс читал только что полученные письма или отрывки из книг и журналов.
      Первая половина дня проходила по строго установленному порядку. Сразу после утреннего чая Макс уходил на вышку лечиться солнцем. Потом спускался в верхнюю мастерскую работать. Входная дверь внизу закрывалась изнутри на ключ, а снаружи на ней висело объявление, что до двух часов вход в мастерскую закрыт. Я в это время делала балетные упражнения в нижней мастерской, где Таиах. Звук “гонга” — удар палкой в подвешенную к дереву рельсу — возвещал приглашение к обеду. Макс спускался сверху и по пути в столовую проверял мой язык: если он был синий, то это значило, что я хорошо потрудилась. Выпущенная на свободу, бежала перед обедом купаться.
      После обеда, если не было походов в горы, Макс шел в нижнюю мастерскую писать акварели. Это было его любимым отдыхом. Садился в кресло спиной к свету и, прикрепив на большую доску куски ватмана, начинал приготовлять краски. В это время ему кто-нибудь читал вслух. В начале лета, когда было еще мало людей, это делала я. Макс хотел ближе познакомить меня с творчеством Микеланджело, которого очень любил. Время от времени он прерывал чтение и обращал мое внимание на особенности художественной манеры Микеланджело. На очереди стояло знакомство с Леонардо да Винчи. <...>
      Но наши занятия были прерваны приездом новых людей, главным образом писателей. Тогда это время отдавалось беседам с ними.
      Иногда после обеда мы всей дачей отправлялись с вечера на прогулку. Впереди шел Макс с посохом.
      Как-то на вершине Карадага мы сели на землю слушать его очередной рассказ. Сам он сел у самого обрыва, и мне стало страшно за него, так как сама очень боялась бездны. Макс, смеясь, сказал, что среди этих скал он чувствует, себя как старый кот на своем чердаке.
      В другой раз, когда мы были в “Ассиро-Вавилонии” 
*(Библейская долина (к северу от Коктебеля)), где паслись отары овец, послышался приближающийся лай чабанских овчарок. Собаки шли на нас, а встречи с этими огромными и свирепыми псами не сулили ничего доброго. Макс велел нам неподвижно стоять за ним и ни в коем случае не пытаться отгонять собак. А они уже перед нами. Макс спокойно обратился к ним и стал что-то говорить. Собаки сели и, высунув языки, внимательно смотрели на него. Мы же со страхом и интересом наблюдали эту сцену. Увидев мирную картину, пастухи похвалили Макса и нас за умное поведение и увели собак.
      Еще через несколько дней приехала молодая, очень красивая женщина с грустным бледным лицом и удивительными зелеными глазами — Юлия Шенгели 
8, жена и двоюродная сестра поэта Георгия Аркадьевича Шенгели.
      Время от времени из Феодосии приходили местная поэтесса Галя Полуэктова и юноша Вадя Экк. Все они составляли нашу молодую компанию.
      Как-то раз во время обеда к калитке подъехала линейка, наполненная вещами и людьми. Макс бросился встречать и устраивать новых гостей, прибытие которых было для него всегда большой радостью. Это приехала ленинградская поэтесса и журналистка Мария Михайловна Шкапская с двумя маленькими сыновьями: Лёликом и Атиком. <...>
      Позднее приехал муж Марии Михайловны Глеб Орестович 
*(Шкапский Г. О. (1891—1962) — радиоинженер) с приятелем Александром Емельяновичем Алексеевым *(Алексеев А. Е. (1891—1975) — ученый-электротехник). Оба были инженерами-электриками с завода “Электросила”. Впоследствии Александр Емельянович стал крупным ученым, членом-корреспондентом Академии наук. <...>
      Приблизительно в то же время приехали Софья Андреевна Толстая 
*(Софья Андреевна Толстая-“младшая” (1900—1957) — жена С. А. Есенина), внучка Л. Н. Толстого, и ее приятельница Ирина Карнаухова *(Карнаухова Ирина Валерьяновна (1901—1958) — писательница). Обе они недавно окончили Институт Слова. Ирина часто рассказывала нам русские сказки в своем переложении.
      В июле и в августе дом уже наполнился многочисленными друзьями, друзьями друзей и совсем незнакомыми людьми. Всех встречали радостно и приветливо. Быт в доме был очень прост. Никакого комфорта. Им тогда вообще не были избалованы, да и ехали в Коктебель не за тем... <...>
      В один прекрасный день на балкон поднялся очень высокий, очень худой и с очень большим носом человек — Корней Иванович Чуковский. Был он в то время весьма необщительным. <...>
      Прихватив тетради и корзину с виноградом, Корней Иванович с раннего утра уходил в горы и возвращался только к вечеру.
      Но один раз помню его другим.
      Для кого-то из поэтов надо было собрать деньги на лечение. Макс предложил устроить в ресторанчике Синопли платный вечер. В качестве артистов выступали волошинцы. Корней Иванович читал свои детские стихи-сказки, восседая на “сцене” за столиком. Все дети как-то незаметно уползли от своих мам и окружили Корнея Ивановича. Его буквально облепили: на коленях, на плечах, за спиной, на столе и на полу у ног сидели очарованные слушатели, влюбленно глядя ему в рот. Кажется, и сам Корней Иванович не заметил своего окружения и машинально обнимал то одного, то другого наседавшего. <...>
      Хорошо помню, но только внешность, Евгения Ивановича Замятина. <...> По профессии он был инженером-кораблестроителем. Худой, подтянутый, очень элегантный, он резко выделялся среди веселых волошинцев в свободных костюмах. <...>
      День именин Макса — 17 августа — в этот год праздновали очень скромно. На море шторм. Я нашла бусину и подарила ее Максу. Бусина была маленькая, но генуэзская. Вечером в комнате, где жила Маруся, собралось несколько оставшихся на даче обитателей. Ягья 
*(Ягья Шерфединов — скрипач) играл на скрипке. А мы, нарядившись в принесенные им старинные татарские костюмы, танцевали. Особенно хороша была Юлия Шенгели.
      Осень. Пора ехать домой и готовиться к отъезду в Москву. Так хочет Макс. Еще надо держать экзамен в союз Рабис 
*(Союз работников искусств), где несколько молодых и начинающих артистов состояли на учете. Макс дал мне справку о том, что я прошла под его руководством в коктебельских экспериментальных мастерских курс искусствоведения. Она была скреплена какой-то замысловатой печатью и, конечно, произвела впечатление. Но оценка последовала после показа моих собственных достижений.

      1923 ГОД. ДЕКАБРЬ.
      КОКТЕБЕЛЬ — ФЕОДОСИЯ — МОСКВА


      Макс считает, что мне необходимо продолжать учение в Москве. Его письма помогут мне устроиться. Мой путь — в Коктебель к Максу, а оттуда — в Москву.
      В это время приехал Константин Федорович Богаевский за своей очень старенькой матерью, жившей в Ялте, и меня поручают ему. Немного побаиваюсь Константина Федоровича: он строгий, молчаливый, подтянутый — полная противоположность Максу.
      На пароходе “Батум”, кажется, единственном уцелевшем от старого флота, отправляемся в Феодосию и почти сутки качаемся на зимней волне. В каюте второго класса грязно. Где-то хлюпает вода, еле светит подслеповатая лампочка, и сильно пахнет чем-то гнилым. Весь пароход пропитан этим запахом, а сам пароход уютный и был когда-то нарядным. Почистить бы его. Только к утру следующего дня мы подходим к Феодосии.
      Константин Федорович забирает меня к себе, а потом за мной приходит Нилуша 
*(Неонила Васильевна Успенская — бухгалтер, жена художника Владимира Александровича Успенского (1892—1956)), и я переселяюсь в дом Айвазовского к Успенским, где они тогда жили.
      В Феодосии как-то тоскливо и мрачно и даже жутко. Зимой это особенно чувствуется. Еще так свежо, так близко недавнее прошлое. Вечерами темные улицы пустеют. Во многих домах нет стекол. Кое-где рамы забиты ржавым железом или досками. У всех холодно. На почте, откуда я посылаю домой телеграмму, темно даже днем. Как и всюду, стоит пронзительный запах карболки. Ветер носит по улицам мусор.
      “Глухо стонет за карантином ветер...” 
9
      Но впереди Коктебель, Макс — значит, все хорошо.
      Я несколько дней живу у Успенских в ожидании попутной мажары 
*(Мажара — телега с боковыми решетчатыми стенками) с надежным возницей. Нилуша ежедневно ходит на базар в поисках знакомого болгарина из Коктебеля. <...>
      В один из вечеров Неонила Васильевна повела меня в гости к Нине Александровне Айвазовской — племяннице художника Айвазовского. Не помню улицы, на которой она жила. По-восточному выглядит вся ее комната с низкими диванами и в коврах и сама Нина Александровна в пестром восточном халате. Она очень гостеприимна, очень радушна и приветлива, в молодости была и очень красива. Жаль, что я знала ее так мало. Впоследствии встречалась с ней несколько раз в Коктебеле в ее краткие и редкие приезды туда. <...>
      Наконец, мажара найдена. Нилуша усаживает меня с благими напутствиями в колымагу, где под рваным брезентом очень холодно. Бежать бы, идти пешком, но одной нельзя. Совсем окоченели ноги в легкой обуви. Хоть бы скорее приехать.
      Во мгле показались Карадаг и весь лиловато-серый пустынный залив.
      Бегом поднимаюсь по лестнице и падаю в объятия Макса. Он всегда так радостно встречает. Меня давно ждали, но приехала я все-таки неожиданно. Во всем доме собачий холод, и только в столовой, она же и кухня, относительно тепло, там топится плита.
      Все так же лежит на своем диване Иосиф Викторович. Он совсем съежился. Ему тяжело и трудно во всех отношениях. Маленький, тихий и такой одинокий, но безропотный и даже улыбающийся. Макс хлопочет о пенсии для него: ведь Иосиф Викторович — старый политкаторжанин-шлиссельбуржец.
      По утрам Макс уходит в свою ледяную верхнюю мастерскую писать бесконечные письма, которые я должна буду повезти в Москву. Почта работает плохо, и Макс старается отправлять корреспонденцию оказией, в данном случае со мной.
      Я живу с Марусей в маленькой угловой комнате с портретами, а Макс — рядом, в большой. Мастерская зимой необитаема. Мне туда и войти страшно.
      Вообще жизнь в Коктебеле зимой трудна и сурова.
      В комнате Макса чугунная колонка, но во время ветра ее топить нельзя: из нее выбрасывает дым и пламя, а ветер никогда не прекращается. Приходится закладывать эту колонку ковром, чтобы из нее хоть не дуло. Норд все крепчает
      Как-то утром Макс зовет меня на балкон: “Посмотри, как кипит море”. Оно клокочет, и над ним пар, как из котла. Вода еще теплая, а ветер ледяной. Мы долго смотрим на взбесившуюся стихию. Брызги летят на нас, а мы как на палубе, где все содрогается, и кажется, позеленевшее от ярости море поглотит дом, и нас, и все. Заколочены опустевшие дачи, и только над домом священника Синицына курится дымок. Холмы и горы под снегом. Мертвая пустыня. И наш дом — как корабль у необитаемой страны.
      Всю трудную работу Макс делает сам: колет дрова и носит их наверх, таскает ведра горьковато-соленой воды из колодца где-то у дома.
      У Маруси началось воспаление среднего уха, образовались многочисленные нарывы. Я ежедневно их промываю, дезинфицирую, смазываю лекарством и бинтую всю голову Маруся говорит, что у меня легкая рука, и терпеливо переносит все процедуры, одновременно давая мне указания. Маруся ведь медичка.
      При мигании нескольких коптилок, под вой ветра, грохот моря и скрип деревьев мы встречаем Новый, 1924 год. Вовсю горит плита, все обогрелись, и стало так уютно. Не помню, чем богат был наш праздничный стол. Вероятно, это богатство было весьма скудным, довольно бедным Вина никакого — Макс не его поклонник. В полночь Макс взял два яблока, разрезал их и каждому дал по половинке. Мы встали и чокнулись этими половинками, обменявшись друг с другом новогодними пожеланиями Макс читал стихи.
      Уже две недели я живу в Коктебеле, и надо уезжать. Макс теперь ищет для меня повозку. В деревне договаривается с мужем Ксении — пациентки Маруси, который должен ехать на базар в Феодосию. Встреча с ним назначена на три часа ночи в придорожной избушке. По ночам в ней сидел сторож-старик, неизвестно что стороживший.
      Небольшая комнатка с раскаленной плитой. Вот где тепло! Мы с Максом вдвоем. Он дает последние наставления, долго и пристально смотрит в глаза, как смотреть умеет только Макс; улыбается, держит меня за руку. Ему грустно меня отпускать, а мне — его покидать.
      В окно стучат. Выходим в непроглядную ночь. На дороге стоит большая мажара. В ней уже есть люди. Макс крепко обнимает, целует, крестит и подымает руку. Я лезу под брезент в мажару. Лошади трогаются, и все исчезает в темноте.
      Еще два дня провожу в Феодосии: поезда на север ходят через день. Опять заботится обо мне Нилуша. Собирает в дорогу, сажает в вагон. И вот впервые в жизни в тусклое, холодное утро покидаю Феодосию, Крым, близких. Что-то впереди?

      ЗИМА 1924 ГОДА

      В Москву я приехала в ночь на 26 января, накануне похорон Ленина.
      Морозная мгла. Кремлевская стена в багровом пламени костров.
      Народ непрерывным потоком идет к Дому Союзов прощаться с вождем.
      Утром я пошла к В. В. Вересаеву. Он жил на Плющихе. Из окон его кабинета (квартира на пятом этаже) мы видели дым разрывов и слышали орудийный грохот, доносившийся с Красной площади. Протяжные гудки заводов и паровозов неслись со всех сторон столицы.
      Все остановилось. Все замерло.
      У Викентия Викентьевича Вересаева очень большой и очень простой кабинет. С потолка до полу вдоль стен, всех, — самодельные стеллажи с книгами. Старый письменный стол с предметами, говорящими, что их хозяин — врач, и несколько стульев составляли все убранство комнаты.
      Викентий Викентьевич берет у меня письма Макса, чтобы самому разнести их адресатам. Я ведь Москву совсем не знаю. К тому же надо как можно скорее передать бумаги Иосифа Викторовича Вере Фигнер, а она больна.
      Ягья привез от Макса письмо. Узнаю из него, что в волошинском доме собачий холод. Все больны. У Маруси нарывы перешли на лицо и руки. Ждут потепления, чтобы вдвоем идти в Феодосию к врачам. (Это письмо сохранилось.)
      Через несколько дней еще письмо: Макс и Маруся едут в Москву. Остановились они у нового знакомого, начальника Ярославского вокзала 
10, любезно предложившего им комнату в своей большой квартире над вокзалом.
      Первые после приезда дни Макс чувствовал себя еще не вполне оправившимся и не выходил. Я его ежедневно навещала.
      Главной целью приезда в Москву была необходимость показаться врачам. Макс обратился к своему старому другу профессору Плетневу 
*(Плетнев Дмитрий Дмитриевич (1872—1941)). И тот устроил консультацию лучших специалистов. Максу был назначен соответствующий режим с соблюдением специальной диеты, но в Москве осуществить это было невозможно, и лечение отложили до возвращения в Коктебель.
      Бесконечные приглашения для чтения стихов, просто для знакомства и беседы с Волошиным, который, как магнит, притягивал к себе всех.
      В редакции сборника “Недра” Волошину предложили написать краеведческую статью о Восточном Крыме и Карадаге, обещая хороший гонорар. Как обычно, денег у него было очень мало, но, узнав, как и о чем надо писать, он отказался.
      В один из ближайших после приезда дней Волошина пригласили к себе в Кремль его старые знакомые по Парижу Каменев и Бухарин. По их просьбе он читал им свои стихи последних лет. Их глубина и сила, раскрывавшие страшную правду того времени, произвели на слушателей огромное впечатление, но было признано, что печатать стихи нельзя 
11.
      Ольга Константиновна Толстая 
*(Мать С. А. Толстой-“младшей”), вдова Андрея Львовича, предложила устроить вечер чтения стихов в своей большой квартире на Остоженке. Вместе с нею жила ее дочь Софья Андреевна. <...> На вечер собралось много людей, но я почти никого не знала. Впервые увидела я на нем Татьяну Львовну Сухотину-Толстую *(Т. Л. Толстая-Сухотина (1864—1950) — дочь Л. Н. Толстого), бывшую тогда директором мемориального дома-музея Л. Н. Толстого. Она мне показалась очень подвижной, оживленной, но довольно некрасивой.
      Макс читал много и с большим подъемом, а слушатели просили еще и еще. Вечер затянулся. После чтения был традиционный вегетарианский ужин.
      Директор Исторического музея (кажется, А. И. Анисимов 
12) пригласил Волошина посмотреть вновь приобретенные древнерусские иконы. Среди них была та, ради которой Макс пошел, — икона Владимирской Божьей Матери. С нее сняли семь покровов, и она предстала в своем первоначальном виде.
      Максу дали кресло, и он в молчании и одиночестве провел у этой иконы несколько часов. Мы с Марусей ушли в другие залы, где работники музея подготовляли выставку. Посетителей туда еще не пускали, и можно было без помех знакомиться с экспонатами.
      На следующий день Макс вновь, но уже один, отправился на свидание с иконой. Это повторялось несколько раз. Впоследствии появились стихи — “Владимирская Богоматерь”:

Не на троне — на Ея руке,
Левой ручкой обнимая шею, —
Взор во взор, щеку прижав к щеке,
Неотступно требует... Немею —
Нет ни сил, ни слов на языке...

      Макс хотел познакомить меня со своими старыми московскими друзьями и, посещая их, часто брал с собой.
      Помню наш визит к Марии Флоровне Селюк 
*(М. Ф. Селюк — (?—1938) — революционерка) — приятельнице Макса по Парижу, где она жила в эмиграции.
      Кем она была по специальности — не знаю. Сестра же ее, Курнатовская 
*(Курнатовская Татьяна Флоровна (?—1923) — певица) к тому времени уже умершая, была известной певицей, выступавшей в миланской опере “Ла Скала” в первых ролях вместе с Шаляпиным. Комната Марии Флоровны с роялем, старинной мебелью, картинами и предметами искусства была необычайной.
      Впоследствии Мария Флоровна приезжала в Коктебель, но там я с ней не встречалась.
      Сейчас уже не помню всех сделанных вместе с Максом визитов — их было много.
      Посетил он и мою балетную школу, познакомился с педагогом Ольгой Владимировной Некрасовой, бывшей балериной Большого театра, и они сразу нашли общих знакомых по Парижу Были у Кандауровых и у [Юлии Леонидовны] Оболенской... Приходится удивляться, как мог Макс уделять мне столько времени. Москва захватила его. Он оказался в привычном для себя водовороте встреч, разговоров и смены впечатлений.
      Обеспокоенный неполноценностью моего слуха, Макс и меня повел к профессору Плетневу с просьбой направить к соответствующим специалистам. Я попала к профессору Работнову — директору Клиники уха, горла и носа на Девичьем поле. Прошла там курс лечения, но улучшения это не принесло. Между Работновым и Максом состоялся разговор, выяснивший, что современная медицина бессильна перед моим заболеванием.
      В начале апреля Макс и Маруся уехали в Ленинград, где провели месяц с небольшим. И там, как и в Москве, бесконечные встречи с людьми, чтение стихов, возобновление старых и завязывание новых знакомств, приглашение всех на лето в Коктебель.
      На обратном пути Макс и Маруся вновь ненадолго заехали в Москву. Надо было спешить домой, заняться кое-каким ремонтом и подготовить все для летнего приема гостей. Но Макс еще успел побегать со мной по Москве и даже угостить где-то найденным, любимым в молодости квасом “кислые щи”, от которого сводило скулы.
      Расстаемся. Теперь уже ненадолго.

      ЛЕТО 1924 ГОДА

      Июнь. Я приехала в Феодосию. Как обычно, оставила все свои вещи у Успенских.
      Во второй половине того же дня мы целой компанией (Галя Полуэктова, Вадя Экк и В. А. Успенский) бегом понеслись через Курбаш 
*(Курбаш (или Курубаш) — деревня (ныне поселок Виноградное) на пути из Феодосии в Коктебель, через хребет Тепе-Оба) в Коктебель. Опять цвела и благоухала степь. Владимир Александрович от радости всю дорогу пел, вернее, кричал, часто повторяя: “Трам-бам-були!” В Коктебель мы попали к ужину. Дом был уже переполнен людьми, и все незнакомыми.
      Под руководством четырех, как их называли, “питательных дам” (Лидии Андреевны, Олимпиады Никитичны, Феодоры и ее сестры) питание живущих в доме было организованным. Воду для приготовления пищи привозили в бочке из источника Кадык-Кой. За очень небольшую плату можно было получить завтрак, обед и ужин. Когда бывало много народу, за стол садились в две смены. Все происходило на длинной веранде внизу.
      Сразу после ужина все отправились на вышку слушать стихи и страшные рассказы Белого. Я очень устала и спешила лечь. Макс отвел мне место на длинном диване на антресолях.
      В нижней мастерской, у входной двери, висел рукомойник, а напротив, под лестницей, находился глубокий внутренний шкаф, в котором хранилась одежда Макса и какие-то вещи.
      Вся освещенная луной, в длинном белом одеянии, я стояла около умывальника, когда над головой послышались чьи-то торопливые шаги. Коля Чуковский 
*(Николай Корнеевич Чуковский (1904—1965) — писатель) вел кого-то под руку. Увидев меня, оба вскрикнули, бросились к двери и стали толкать ее. Она же открывалась не внутрь.
      Испугавшись, я скользнула в шкаф. И тут надо мной загрохотала вся лестница. С вышки бежали на призыв о помощи. Дверь открыли, и все устремились вниз. Ничего не понимая, я еще долго сидела в шкафу.
      Наконец, шум и крики стихли, и я вылезла из укрытия. Поднялась на антресоли. Вышла на балкон. И долго смотрела на море, на Карадаг... Совсем поздно пришел очень расстроенный Макс и рассказал о том, что произошло.
      Приятель Коли Чуковского недавно перенес какое-то нервное потрясение и еще не вполне от него оправился. Рассказы Белого произвели на него очень сильное впечатление, и он почувствовал себя плохо. Коля повел его вниз, и тут оба они увидели женщину в белом, которая у них на глазах растворилась в лунном свете. Тогда уж испугался и Коля. И вместо того, чтобы потянуть дверь на себя, оба стали на нее бросаться с криками: “Где дверь?”
      С приятелем Коли случилась истерика. Марусе пришлось отпаивать его валерьяной и еще какими-то снадобьями. Макс рассердился на Колю, что тот не мог предупредить о состоянии своего приятеля и привел его на вышку. Но самое главное: и Коля видел привидение.
      Тогда я сказала, что, сама того не зная, сыграла роль привидения. Испугавшись криков и бросания на дверь, спряталась в шкафу, где и просидела довольно долго.
      Мое сообщение очень рассмешило Макса. Он решил на следующее утро за завтраком представить меня как вчерашнее привидение. Приятель же Коли отнесся к словам Макса с недоверием и даже обиделся, считая, что его разыгрывают. Вскоре он уехал. Я так и не узнала его имени.
      После разговоров в Москве с врачами о невозможности восстановить мой слух Макс стал относиться ко мне как-то особенно, стараясь развить внутренние духовные силы для преодоления и восполнения отнятого природой. Оставлять танец, по мнению Макса, мне нельзя. Обо всем этом он написал моей матери (письмо у меня сохранилось).
      Макс хорошо читал по линиям ладоней, но никогда ничего не предсказывал, считая, что приподнимать завесу будущего не следует. Будущее, каким бы оно ни было, придет, и надо подготовить себя к принятию неизбежного. Следует знать о своих линиях ума, способностях, интуиции и всеми силами стараться развить в себе эти черты. Это поможет найти себя, выразить, владеть собой. Но, очевидно, Макс видел и другое, о чем говорить не хотел. <...>
      В одну из наших ночных бесед Макс сказал, что хочет меня удочерить, хочет, чтобы я носила его фамилию: “Я ничего не могу тебе оставить, кроме своего имени, и, может быть, когда-нибудь оно тебе поможет”. И об этом он написал маме, спрашивая ее разрешения (письмо не сохранилось). Но это желание Макса по некоторым причинам так и не осуществилось.
      Говоря так много о себе, я говорю, главным образом, о Максе: в его отношении к другим — он сам. В тот период он всецело вошел в мою жизнь.
      И теперь, через много-много лет, в самые трудные минуты я вспоминаю слова Макса, и образ его вновь возникает передо мною, помогая преодолеть то, что кажется непреодолимым, и даже уметь страдание переплавлять в радость. До конца дней Макс будет освещать мой путь. Рассказать о нем больше и лучше я не умею. Сказать все — невозможно. <...>


***

      Тамара Владимировна Шмелева (р. 1903) — двоюродная племянница Волошина, жительница Ялты. Воспоминания написаны ею по просьбе В. П. Купченко для Дома-музея Волошина Оригинал — в архиве ДМВ.
1 Строки из стихотворения Волошина “Неопалимая купина” (1919)
2 Рассказы П. Н. Апраксина нашли отражение в наброске к не завершенной Волошиным поэме “Повесть временных лет” (1921), написанной ритмизованной прозой:

В тот же день беседа с глазу на глаз: “Уезжайте
Вместе с детьми в Швецию”. — “Граф, Вы сами ненормальны,
О чем Вы просите... Разве я могу оставить Россию?”
(Жест в окно на зимний пейзаж Царскосельского парка.)
“Это значит потерять свою родину. Я ее раз потеряла.
Этого нельзя пережить дважды в жизни”.
Сложная тайна души несчастной Алисы Гессенской:
Последней русской царицы...
      (ИРЛИ)

3 Щербак Александр Ефимович (1863—1934) — невропатолог, организатор (1914) и руководитель Института физических методов лечения в Севастополе.
4 Художник Анатолий Григорьевич Коренев (1868—1943) в 20-е годы был заведующим Восточным музеем в Ялте.
5 См. автобиографию Волошина “по семилетьям”, где он, в частности, пишет: “Ни гимназии, ни университету я не обязан ни единым знанием, ни единой мыслью. 10 драгоценнейших лет, начисто вычеркнутых из жизни” (с. 30).
6 По мнению Шмелевой, Волошин называл мастерской летний кабинет и якобы вообще не признавал слова кабинет. Письма самого Волошина и воспоминания М. С. Волошиной говорят об обратном: понятия “летний” и “зимний кабинет” были в ходу в коктебельском Доме поэта. Например, в воспоминаниях о Мандельштаме Волошин пишет: “Я пошел наверх, в кабинет...” (Вопросы литературы. 1987. № 7. С. 198).
7 Следует сказать, что Александра Лаврентьевна и Петр Федорович Домрачевы оставались в большей мере друзьями М. С. Волошиной. Причислять их к “самым близким”, духовным друзьям Максимилиана Александровича нет оснований.
8 Юлия Владимировна Шенгели (урожд. Дыбская, 1896— 1972), первая жена поэта Георгия Шенгели, — корректор. Т. В. Шмелева была замужем за ее братом, Алексеем Владимировичем Дыбским (1906—1943), также бывавшим (в 1923 и 1924 гг.) в Коктебеле.
9 Здесь перефразируется строка из стихотворения Волошина “Бойня” (1921): “...Причитает ветер за Карантином”.
10 Начальником Ярославского вокзала был в то время Феликс Павлович Кравец — инженер; он писал стихи.
11 В Кремле Волошин читал свои стихи на квартире Л. Б. Каменева в марте 1924 года. Вот как вспоминал позднее об этом чтении один из его очевидцев — музыковед Леонид Леонидович Сабанеев (1881—1968): “Я, Петр Семенович Коган *(Коган П. С. (1872—1932) — историк литературы, критик, президент Государственной Академии художественных наук (ГАХН)) и бородатый огромный Максимилиан Волошин, уже известный поэт, проживающий в Крыму, в Коктебеле, шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым. Волошин хочет прочесть Каменеву свои “контрреволюционные” стихи *(Сейчас эти, как называет их Л. Л. Сабанеев, “контрреволюционные” стихи Волошина (из его циклов “Пути России”, “Личины”, “Усобица”) опубликованы. См.: “Новый мир” (1988. № 2), “Дружба народов” (1988. № 9), “Юность” (1988. № 10), “Родник” (Рига, 1988. № 7) и др.) и получить от него разрешение на их опубликование “на правах рукописи”. Я и Коган изображали в этом шествии Государственную Академию художественных наук, поддерживающую это ходатайство. Проходили все этапы, неминуемые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуска. Каменевы обретают в дворцовом флигеле, направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый... Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давидовны *(Жена Л. Б. Каменева) по делам ЦЕКУБУ... Но Волошин явно нервничает. Хозяева встречают нас очень радушно... Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению “контрреволюционных” стихов.
      <...> Каменев внимательно слушал <...> Громовым, пророческим голосом <...> читает Волошин, напоминая пророка Илью, обличающего жрецов... Ольга Давидовна нервно играет лорнеткой... Коган и я с нетерпением ждем, чем это окончится. Волошин кончил. Впечатление оказалось превосходным. Лев Борисович — большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании ни слова, как будто его и вовсе нет. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживая просьбу Волошина об издании стихов “на правах рукописи”.
      Волошин счастлив и, распростившись, уходит. Я и Коган остаемся. Лев Борисович подходит к телефону, вызывает Госиздат и, не стесняясь нашим присутствием: “К вам придет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения...”
      А счастливый Волошин уезжал к себе в Коктебель с радужными надеждами на печатание “на правах рукописи” своих стихов” (Сабанеев Л. Л. Мои встречи. — Газета “Новое русское слово”. Нью-Йорк, 1953. 7 сентября).
      В архиве Волошина сохранился черновик его письма к Л. Б. Каменеву от ноября 1924 г., где поэт просит “оказать содействие делу Художественной колонии”, организованной им в Коктебеле (фрагменты из этого письма см. в 3-м примечании к статье А. Белого “Дом-музей М. А. Волошина”).
12 Александр Иванович Анисимов (1877—1932) — искусствовед, реставратор, автор работ по русской иконописи, в частности — статьи “История Владимирской иконы в свете реставрации” (в кн.: Труды Отделения археологии Института археологии и искусствознания. Вып. 1. М., 1926), а также книги “Владимирская икона Божией матери” (Прага. 1928). Ему, “верному стражу и ревностному блюстителю Матушки Владимирской”, посвятил Волошин стихотворение “Владимирская Богоматерь” (1929). А. И. Анисимов не был директором Исторического музея; он был заведующим отделом этого музея. 24 мая 1924 г. Волошин писал С. А. Толстой, что из поездки в Москву он “унес” лишь “два момента подлинной жизни”: “лик Владимирской Богоматери и рукопись Аввакума” (Дом-музей Л. Н. Толстого, архив С. А. Толстой-Есениной).


 
 
Предыдущая Содержание Следующая