Вся Русь — костер...
       

      Илья Эренбург

      Из книги “Люди, годы, жизнь”

      Приезжая в Париж, Максимилиан Александрович Волошин располагался в мастерской, которую ему предоставляла художница Е. С. Кругликова, в центре Монпарнаса, облюбованного художниками, на улице Буассонад. В мастерской высилось изображение египетской царевны Таиах 1, под ним стоял низкий диван, на котором Макс (так его звали все на второй или третий день после знакомства) сидел, подобрав под себя ноги, курил в кадильнице какие-то восточные смолы, варил на спиртовке турецкий кофе, читал книги об искусстве Ассирии, о масонах или о кубизме, а также писал стихи и корреспонденции в московские газеты, посвященные выставкам и театральным премьерам. На двери мастерской он написал: “Когда стучитесь в дверь, объявляйте погромче, кто стучит”; впрочем, будучи человеком общительным, он не открывал двери только румынскому философу, который требовал, чтобы его труды были немедленно изданы в Петербурге и чтобы Волошин выдал ему авансом сто франков 2.
      Андрей Белый в своих воспоминаниях говорит, что Волошин казался ему примерным парижанином — и по прекрасному знанию французской культуры, и по своей внешности: борода, подстриженная лопатой, “ненашенская”, цилиндр, манеры 
*(См. воспоминания А. Белого, с. 140—142). Поскольку я познакомился с Максом в Париже 3, я никак не мог его принять за парижанина; мне он напоминал русского кучера, да и борода у него была скорее кучерская, чем радикал-социалистическая (накануне войны бороды в Париже начали исчезать, но их сохраняли солидные радикал-социалисты из уважения к традициям благородного XIX века). Правда, русские кучера не носили цилиндров, это был головной убор французских извозчиков, но на длинных густых волосах Макса цилиндр казался аксессуаром цирка.
      В Париже Волошин слыл не только русским, но архирусским; он охотно рассказывал французам о раскольниках, которые жгли себя на кострах, о причудах Морозова 
4 или Рябушинского 5, о террористах, о белых ночах Петербурга, о живописцах “Бубнового валета”, о юродивых Древней Руси. В Москве, по словам Андрея Белого, Макс блистал рассказами о бомбе, которую анархисты бросили в ресторан Файо, о красноречии Жореса, о богохульстве Реми де Гурмона, о видном математике Пуанкаре, о завтраке с молодым Ришпеном 6.
      У Волошина повсюду находились слушатели, а рассказывать он умел и любил.
      Дети играют в сотни замысловатых или простейших игр, это никого не удивляет; но некоторые люди, особенно писатели и художники, сохраняют любовь к игре до поздних лет. Горький рассказывал, как Чехов, сидя на скамейке, ловил шляпой солнечного “зайчика”. Пикассо обожает изображать клоуна, участвует в бое быков как самодеятельный тореадор. Поэт Незвал всю жизнь составлял гороскопы. Бабель прятался от всех, и не потому что ему могли помешать в его работе, а потому, что любил играть в прятки. Макс придумывал невероятные истории, мистифицировал, посылал в редакцию малоизвестные стихи Пушкина, заверяя, что их автор, аптекарь Сиволапов, давал девушке 
7, которая кричала, что хочет отравиться, английскую соль и говорил, что это яд из Индонезии; он играл, даже работая; есть у него статья “Аполлон и мышь” 8, которую иначе чем игрой не назовешь. Он обладал редкой эрудицией; мог с утра до вечера просидеть в Национальной библиотеке, и выбор книг был неожиданным: то раскопки на Крите, то древнекитайская поэзия, то работы Ланжевена над ионизацией газов, то сочинения Сен-Жюста. Он был толст, весил сто килограммов; мог бы сидеть, как Будда, и цедить истины; а он играл, как малое дитя. Когда он шел, он слегка подпрыгивал; даже походка его выдавала — он подпрыгивал в разговоре, в стихах, в жизни.
      Ему удалось одурачить, или, как теперь говорят, разыграть, достаточно скептичный литературный Петербург. Вдруг откуда-то появилась талантливая молодая поэтесса Черубина де Габриак. Ее стихи начали печататься в “Аполлоне”. Никто ее не видел, она только писала письма редактору С. К. Маковскому, который заочно в нее влюбился. Черубина сообщала, что по происхождению она испанка и воспитывалась в католическом монастыре. Стихи Черубины похвалил Брюсов. Все поэты-акмеисты мечтали ее встретить. Иногда она звонила Маковскому по телефону, у нее был мелодичный голос. Никто не подозревал, что никакой Черубины де Габриак нет, есть никому не известная талантливая поэтесса Е. И.Дмитриева, которая пишет стихи, а Волошин помогает ей мистифицировать поэтов Петербурга. В Черубину влюбился и Гумилев, а Макс развлекался. Возмущенный Гумилев вызвал Волошина на дуэль. Макс рассказывал: “Я выстрелил в воздух, но мне не повезло — я потерял в снегу одну галошу...” 
9 (Е. И. Дмитриева продолжала и впоследствии писать хорошие стихи. Незадолго до своей смерти С. Я. Маршак попросил меня приехать к нему. Он говорил мне о судьбе Е. И. Дмитриевой, рассказывал, что в двадцатые годы написал вместе с Елизаветой Ивановной несколько пьес для детского театра — “Кошкин дом”, “Козел”, “Лентяй” и другие. Пьесы эти вышли с именами обоих авторов. Потом Е. И. Дмитриеву выслали в Ташкент, где она умерла в 1928 году. В переиздании пьес выпало ее имя. Самуила Яковлевича мучило, что судьба и творчество Е. И. Дмитриевой, бывшей Черубины де Габриак, неизвестны советским читателям. Он советовался со мной, что ему следует сделать, и я вставляю эти строки как двойной долг и перед С. Я. Маршаком, и перед Черубиной де Габриак, стихами которой увлекался в молодости.)
      Чего Волошин только не выдумывал! Каждый раз он приходил с новой историей. Он не выносил бананов, потому что — это установил какой-то австралийский исследователь — яблоко, погубившее Адама и Еву, было вовсе не яблоком, а бананом. У антиквара на улице Сэн он нашел один из тридцати сребреников, которые получил некогда Иуда. Писатель восемнадцатого века Казот в 1788 году предсказал, что Кондорсе отравится в тюрьме, чтобы избежать гильотины, а Шамфор, опасаясь ареста, разрежет себе жилы. Он не требовал, чтобы ему верили, — просто играл в интересную игру.
      Он встречался с самыми различными людьми и находил со всеми нечто общее; доказывал А. В. Луначарскому 
10, что кубизм связан с ростом промышленных городов, что это — явление не только художественное, но и социальное; приветствовал самые крайние течения — футуристов, лучистов, кубистов, супрематистов и дружил с археологами, мог часами говорить о вазе минойской эпохи, о древних русских заговорах, об одной строке Пушкина. Никогда я не видел его ни пьяным, ни влюбленным, ни действительно разгневанным (очень редко он сердился и тогда взвизгивал). Всегда он кого-то выводил в литературный свет, помогал устраивать выставки, сватал редакциям русских литературных журналов молодых французских авторов, доказывал французам, что им необходимо познакомиться с переводами новых русских поэтов. Алексей Николаевич Толстой рассказывал мне, как в молодости Макс его приободрял. Волошин сразу оценил и полюбил поэзию молоденькой Марины Цветаевой, пригрел ее. В трудное время гражданской войны он приютил у себя Майю Кудашеву, которая писала стихи по-французски, а потом стала женой Ромена Роллана.
      Ходил он в своеобразной одежде (цилиндр был скорее парадной вывеской, чем шляпой) — бархатные штаны, а в Коктебеле рубашонка, которую он пресерьезно именовал “хитоном”. Над ним посмеивались; Саша Черный писал про “Вакса Калошина”, но Макс не обижался. Был Макс подпрыгивающий, который рассказывал, что Эйфелева башня построена по рисунку древнего арабского геометра. Был и другой Макс — попроще, который жил в Коктебеле с матерью (ее называли Пра); в трудные годы этот второй Макс уплетал котелок каши. Всегда в его доме находили приют знакомые и полузнакомые люди; многим он в жизни помог.
      Глаза у Макса были приветливые, но какие-то отдаленные. Многие его считали равнодушным, холодным: он глядел на жизнь заинтересованный, но со стороны. Вероятно, были события и люди, которые его по-настоящему волновали, но он об этом не говорил; он всех причислял к своим друзьям, а друга, кажется, у него не было.
      Он был и художником: писал акварели — горы вокруг Коктебеля в условной манере “Мира искусства”; мог изготовить в один день пять акварелей. А любил он живопись, не похожую на ту, что делал. В стихах у него много увиденного, живописного; он верно подмечал:

В дождь Париж расцветает,
Точно серая роза...

      Или о том же Париже: И пятна ржавые сбежавшей позолоты,
И небо серое, и веток переплеты
Чернильно-синие, как нити темных вен.

      О Коктебеле: Горелый, ржавый, бурый цвет трав.
Полосы йода и пятна желчи
 11

      Вначале я относился к Волошину почтительно, как ученик к опытному мастеру. Потом я охладел к его поэзии; его статьи об эстетике мне начали казаться цирковыми фокусами: я искал правду, а он играл в детские игры, и это меня сердило.
      Среди его игр была игра в антропософию. Андрей Белый долго верил в Штейнера, как старая католичка верит в римского папу. А Макс подпрыгивал. Он отправился в Дорнах, близ Базеля, где антропософы строили нечто вроде храма. Началась война; Дорнах был в нейтральной Швейцарии, возле эльзасской границы. Строители “храма” (помню, в разговорах с Максом я всегда говорил “твое капище”), среди которых были Андрей Белый и Волошин, по ночам слышали артиллерийский бой. Вскоре Волошин приехал в Париж с книгой стихов, написанных в Дорнахе; книга называлась “Anno mundi ardentis”. Стихи эти резко отличались от стихов, которые тогда писали другие поэты: Бальмонт потрясал оружием; Брюсов мечтал о Царьграде; Игорь Северянин кричал: “Я поведу вас на Берлин!” А Волошин, забыв свои детские игры, писал:

Не знать, не слышать и не видеть,
Застыть как соль... уйти в снега...
Дозволь не разлюбить врага
И брата не возненавидеть!
В эти дни нет ни врага, ни брата:
Все во мне, и я во всех ...
12

      Я тогда писал “Стихи о канунах”: я не мог быть мудрым созерцателем, как Волошин, я проклинал, обличал, неистовствовал. Максу мои новые стихи понравились; он решил мне помочь и повел меня к Цетлиным.
      Цетлины были одним из семейств, которым принадлежала чайная фирма Высоцкого. <...> Многие члены этой семейной династии были эсерами или сочувствовали эсерам (среди них известен Гоц 
*(Гоц Абрам Рафаилович (1882—1940) — один из руководителей партии эсеров)). Михаил Осипович Цетлин не принимал участия в подпольной работе, он писал революционные стихи под псевдонимом Амари, что в переводе на русский язык означает “Мария” — так звали его жену. Это был тщедушный хромой человек, утомленный неустанными денежными просьбами. Жена его была более деловой. Кроме Волошина, у Цетлина бывали художники Диего Ривера, Ларионов, Гончарова; бывал и Б. В. Савинков — разочарованный террорист, автор романа “Конь блед”, вызвавшего газетную бурю. <...> Сейчас я хочу остановиться на Цетлиных. Они иногда звали меня в гости; у них были горки со старинным фарфором, гравюры; а я мечтал о том, когда же рухнет мир лжи. В одной из поэм я описал вечер у Цетлиных, но благоразумно назвал их Михеевыми, а Михаила Осиповича — Игорем Сергеевичем, чай я заменил спичками:

Он любил грустить вечерами.
Вот вечер снова...
Как у Лермонтова: “Отдохнешь и ты”...
Хорошо быть садовником,
Ни о чем не думать, поливать цветы.
Утром слушать, как поют птички,
Как шумит трава над прудом...
У Игоря Сергеевича две фабрики спичечные
И в бумагах миллион.
У Игоря Сергеевича жена и дочка Нелли,
Он собирает гравюры, он поэт.
Иногда он удивляется: в самом деле,
Я живу или нет?
Вечером у Михеевых гости:
Теософ, кубист, просто шутник
И председательница какого-то общества,
Кажется, “Помощь ослепшим воинам”.
Игорь Сергеевич всем улыбается пристойно.
— Да, покрепче. — Еще стаканчик? —
— И Гоген недурен, но я видел Сезанчика...
— Простите за нескромность, сколько он просит?
— Десять, отдаст за восемь...
— О, кубизм, монументальность!
— Только знаете, это наскучило...
— А я, наоборот, люблю, когда вместо глаз этакие штучки...
— Вы знакомы со значением зодиака? Я от Штейнера в экстазе...
— Я познаю господа, поеду в Базель...
— Если бы вы знали, как нуждается наше общество!
Мы устроим концерт.
Это ужасно — ослепнуть навек...
— Новости? Нет. Только взяли Ловчен...
— Надоело. Я не читаю газет...
— Вот, вот, а вы слыхали анекдот?.. — Гости говорят еще много —
Об ухе Ван-Гога, о поисках бога,
Об ослепших солдатах,
О санитарных собаках,
О мексиканских танцах
И об ассонансах...
 13

      Наверно, я был несправедлив к Михаилу Осиповичу, но это диктовалось обстоятельствами: он был богатым, приветливым, слегка скучающим меценатом, а я — голодным поэтом.
      Макс уговорил Цетлина дать деньги на эфемерное издательство “Зерна”, которое выпустило сборник Волошина, мои “Стихи о канунах” и переводы Франсуа Вийона.
      Цетлин писал поэму о декабристах, писал ее много лет. В зиму 1917/18 года в Москве Цетлины собирали у себя поэтов, кормили, поили; время было трудное, и приходили все — от Вячеслава Иванова до Маяковского. <...> Михаилу Осиповичу нравились все: и Бальмонт, который импровизировал, сочинял сонеты-акростихи; и архиученый Вячеслав Иванов; и Маяковский, доказывающий, что фирме Высоцкого пришел конец; и полубезумный, полугениальный Велимир Хлебников, с бледным доисторическим лицом, который то рассказывал о каком-то замерзшем солдате, то повторял, что отныне он, Велимир, — председатель земного шара, а когда ему надоедали литературные разговоры, отходил в сторону и садился на ковер; и Марина Цветаева, выступавшая тогда за царевну Софью против Петра. Вот только Осип Эмильевич Мандельштам несколько озадачивал хозяина: приходя, он всякий раз говорил: “Простите, я забыл дома бумажник, а у подъезда ждет извозчик...”
      Цетлин не был убежден в конце фирмы Высоцкого, несмотря на то, что сочувствовал эсерам и ценил поэзию Маяковского. Дом Цетлина на Поварской захватили анархисты во главе с неким Львом Черным. Цетлины надеялись, что большевики выгонят анархистов и вернут дом владельцам. Анархистов действительно выгнали, но дома Цетлины не получили и решили уехать в Париж. Уехали они летом 1918 года вместе с Толстыми (Алексей Николаевич довольно часто бывал у Цетлиных).
      В Париже Цетлины давали деньги на журнал “Современные записки”, некоторое время поддерживали Бунина и других писателей-эмигрантов. Потом они уехали в Америку; архив их пропал вместе с Тургеневской библиотекой 
14.
      Макс был в Коктебеле. Он не прославлял революцию и не проклинал ее. Он пытался многое понять. Он не цитировал больше ни Вилье де Лиль-Адана, ни прорицания Казота, а погрузился в русскую историю и в свои раздумья. Понять революцию он не смог, но в вопросах, которые он себе ставил, была несвойственная ему серьезность. Когда я был в Коктебеле, он показал себя мужественным: в мае 1920 года он спрятал на чердаке своего дома большевика И. Хмельницкого-Хмилько 
15, участника подпольной конференции. Ночью пришли к Волошину врангелевцы, требовали выдать Хмельницкого: среди участников конференции оказался провокатор. Максимилиан Александрович заявил, что никого у него нет. Хмельницкий выдал себя неосторожным движением.
      Белые арестовали поэта Мандельштама — какая-то женщина заявила, будто он пытал ее в Одессе. Волошин поехал в Феодосию, добился приема у начальника белой разведки, которому сказал: “По характеру вашей работы вы не обязаны быть осведомленным о русской поэзии. Я приехал, чтобы заявить, что арестованный вами Осип Мандельштам — большой поэт” 
16. Он помог Мандельштаму, а потом и мне выбраться из врангелевского Крыма. Он делал это не потому, что проникся идеями революции, нет, он был человеком смелым, любил поэзию, любил Россию — как его ни звали за границу и те же Цетлины, и другие писатели, он остался в Коктебеле. Умер он в 1932 году.
      Возле Коктебеля есть гора, которую называли Янычар, ее абрис напоминает профиль Макса. Там Волошина похоронили. Марина Цветаева писала осенью 1932 года:

В век: “Распевай, как хочется
Нам, — либо упраздним”,
В век скопищ — одиночество:
“Хочу лежать один”...
Ветхозаветная тишина,
Сирой полыни крестик...
Похоронили поэта на
Самом высоком месте.
 17

      <...> Его имя знают и писатели и люди, почему-либо связанные с литературным бытом; дача Макса вместе со вновь построенными флигелями — Дом творчества Литфонда. Возможно, что на этой даче какого-нибудь поэта осенило вдохновение, и Макс после смерти еще раз вывел в свет начинающего автора.
      Иногда я спрашиваю себя, почему Волошин, который полжизни играл в детские, подчас нелепые игры, в годы испытаний оказался умнее, зрелее да и человечнее многих своих сверстников-писателей? Может быть, потому, что был он по своей натуре создан не для деятельности, а для созерцания, — такие натуры встречаются. Пока все кругом было спокойно, Макс разыгрывал мистерии и фарсы не столько для других, сколько для самого себя. Когда же приподнялся занавес над трагедией века — в лето 1914 года и в годы гражданской войны, — Волошин не попытался ни взобраться на сцену, ни вставить в чужой текст свою реплику. Он перестал дурачиться и попытался осознать то, чего не видел и не знал прежде. Воспоминания о нем то смешат знавших его, то трогают, но никогда не принижают, а это немало...


***

      Воспоминания Ильи Григорьевича Эренбурга о Волошине вошли в первую книгу его автобиографической прозы “Люди, годы, жизнь”.
      Текст — по кн.: Эренбург И. Собр. соч. в 9-ти т. Т. 8 (М., 1966).
1 Эренбург не мог видеть слепок с головы Таиах в мастерской Кругликовой. Этот слепок еще до знакомства Волошина с Эренбургом, в 1904 году, был перевезен им из его парижской мастерской в Коктебель.
2 Возможно, речь идет о И. Кристеско-Плавалеско, парижский адрес которого помечен в записной книжке Волошина.
3 Знакомство Эренбурга с Волошиным произошло в Париже в начале 1915 года. Сохранились письма Эренбурга к Волошину за 1914—1918 гг. (ИРЛИ), одно письмо за 1920 г. и несколько писем Волошина Эренбургу (ИРЛИ). Волошин посвятил Эренбургу стихотворение “В эти дни” (1915).
4 Имеется в виду один из братьев Морозовых — Иван Абрамович (1871 — 1921) или Михаил Абрамович (1870—1903) — оба коллекционеры картин.
5 Рябушинский Николай Павлович (1876—1951) — меценат, коллекционер, издатель журнала “Золотое руно”.
6 Ссылаясь на Андрея Белого, Эренбург ошибается, приписывая Волошину рассказы о математике Пуанкаре и завтраке с молодым Ришпеном. Об этом, как свидетельствует А. Белый в книге “Начало века”, вспоминал его отец — под впечатлением разговора с Волошиным (см. в настоящем издании с. 144).
7 Речь идет о М. П. Кювилье.
8 В статье “Аполлон и мышь” Волошин пишет о символической, “таинственной связи маленького серого зверька с сияющим и грозно-прекрасным богом”. Эта статья вошла в первую книгу “Ликов творчества” Волошина. См. также: Волошин М. Лики творчества. Л., 1988.
9 О событиях, предшествовавших ссоре Волошина с Гумилевым, рассказывается в “Истории Черубины” и в “Исповеди” самой Черубины де Габриак (Е. И. Дмитриевой).
      На месте дуэли Волошина и Гумилева действительно была потеряна галоша. Но в газетных отчетах о дуэли (начиная с 23 ноября 1909 г.) нигде не называлось имя потерявшего галошу, нет его и в воспоминаниях участников дуэли (А. Н. Толстого, М. А. Волошина, М. А. Кузмина, А. К. Шервашидзе) Это подтверждает в своих воспоминаниях и К. С. Маковский, выдвигая наиболее правдоподобную версию о том, как такая деталь впоследствии связалась с именем Волошина: “Всевозможные “вариации” разыгрывались на тему с застрявшей в глубоком снегу калоше одного из дуэлянтов. Не потому ли укрепилось за Волошиным насмешливое прозвище “Вакс Калошин”? Саша Черный писал:

Боже, что будет с моей популярностью?
Боже, что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский 
* дикой бездарностью,
А Вакс Калошин — разбитым горшком”.

      *
(Пильский Петр Моисеевич — хлесткий литературный критик и фельетонист)

      Учитывая, что стихотворение Саши Черного “Переутомление”, откуда взята процитированная С. Маковским строфа, было напечатано в “Сатириконе” еще 18(31) мая 1908 года (№ 6. С. 2), легко понять, почему “публика” считала, что именно Волошин потерял галошу на дуэли. “На самом деле, — продолжает Маковский, — завязнувшая в снегу калоша принадлежала секунданту Гумилева Зноско-Боровскому” (Маковский С. Портреты современников. Нью-Йорк, 1955. С. 345).
10 С А. В. Луначарским Волошин встречался в Париже, по-видимому, в годы первой мировой войны.
11 Эренбург цитирует “пейзажные” строки из стихотворений Волошина, вошедших в его цикл “Париж”, — “Дождь” (1904), “Парижа я люблю осенний строгий плен...” (1909), — а также из стихотворения “Седым и низким облаком дол повит...” (1910) — из цикла “Киммерийская весна”.
12 Строки из стихотворений Волошина 1915 года — “Газеты” и “В эти дни”.
13 Отрывок из поэмы Эренбурга “О жилете Семена Дрозда” (1916).
14 Речь здесь об основанной И. С. Тургеневым в Париже русской библиотеке, которая в годы второй мировой войны была закрыта фашистами, а книги, составлявшие ее фонд, пропали. В книге первой мемуарной прозы “Люди, годы, жизнь” Эренбург упомянул о “драматичной судьбе” Тургеневской библиотеки (Эренбург И. — Собр. соч. в 9-ти т. Т. 8. С. 69—70). См. также: Носин Б. Парижский островок России. Судьба Тургеневской библиотеки. — Газета “Московские новости”. 1987. 9 августа. № 32. С. 15.
15 Хмилько-Хмельницкий Илья (Хмилько — подпольная кличка) — подпольщик, секретарь феодосийского комитета большевиков, казнен летом 1920 г. В написанной ранее “Книге для взрослых” (М., 1936) Эренбург уточнял: “При белых он (Волошин) спрятал на чердаке большевика; тот вылез до времени, его схватили. Волошин в этом деле рисковал своей жизнью”. В архиве Волошина сохранилась машинописная копия письма Хмельницкого в ЦК РКП(б), написанного от имени всех осужденных в ночь на 28 мая 1920 г. (ИРЛИ).
16 Об эпизоде с арестом в Крыму О. Мандельштама см. в воспоминаниях Э. Миндлина (с. 426—430).
17 Строки из стихотворного цикла М. Цветаевой “Ici — haut (Памяти Максимилиана Волошина)” (октябрь 1932 г.)



      Илья Березарк

      РАЙСКИЙ УГОЛОК

      Первые сведения об этом необычайном месте привезла декадентская девица Фрима *(Фрима Ильинична Бунимович (1897—1963) — артистка), непременная участница всех литературных и поэтических собраний в Ростове.
      — Вообразите себе: крымские скалы, замечательно красиво, совсем не похоже на Ялту или Алупку, зелени почти нет, прохладно, горы необычайной красоты. Здесь республика художников и поэтов, жизнь на лоне природы Творчество и вдохновение.
      На законный вопрос о том, чем питаются эти творцы, ответа не последовало. Должно быть, “акридами и диким медом”.
      Более пространные и точные сведения сообщила семья провизора Денвица, одно время жившая в Феодосии.
      Это болгарская деревня, со странным названием Коктебель. Очень красивая природа, действительно немного фантастическая, не похожая на Южный берег Крыма. Рассказывали, что знаменитый путешественник, видный профессор-окулист фон Юнг 
1 всю жизнь искал места, где бы ему жить в старости, и, когда он подъехал верхом к коктебельскому заливу, он сказал:
      — Вот здесь!
      А затем неподалеку поселился его друг, известный поэт Максимилиан Волошин. К Волошину приезжали поэты и художники. Так началась здесь жизнь, не похожая на жизнь обыкновенных людей, почти фантастическая жизнь на фоне необычайной природы.
      Эти рассказы попадали на благоприятную почву в Ростове. Шло начало лета 1918 года. Город уже дважды становился районом боевых действий, а теперь, как и тогдашняя Украина, был занят войсками Вильгельма Второго. Сколько-нибудь честные интеллигенты не желали жить под охраной немецких штыков. Ходили слухи, что в республике поэтов и художников немцев нет. Тихо там, спокойно — ни приказов, ни реквизиций, ни выстрелов.
      Из уст в уста шла молва об этом чудодейственном уголке, об этой анархической республике поэтов и художников. Я думал: поговорят, поговорят и забудут. Нет, кое-кто уже пустился в путь. Приходили письма:
      “Живем здесь тихо, спокойно, доехали в общем благополучно, правда немного нас ограбили, когда проезжали “махновские владения”, но тут уж ничего не поделаешь -это неизбежно”.
      Немного фантастически настроенный зубной врач Филя (так его называл весь город) тоже поехал в Коктебель и писал оттуда: “Живем замечательно, как Робинзоны!”
      Я ехать в Коктебель не собирался, но студентов начали мобилизовывать в белогвардейскую донскую армию Краснова, а это меня никак не устраивало.
      В эти дни я встретил студента Богомолова. Это был очень веселый и оборотистый малый. Он не только учился, но и работал в канцелярии университета. Пользовался особым доверием ректора.
      — Наш ректор, — сказал он, — взял год назад телескоп в Симеизской обсерватории. Клятвенно заверил, что вернет через год. Конечно, он тогда не предполагал, что начнется гражданская война. Сейчас он посылает меня в Крым отвезти телескоп. Могу взять вас с собой. Отвезем телескоп и махнем в Коктебель.
      Университет обосновался в Ростове только летом пятнадцатого года. Это был эвакуированный Варшавский русский университет. Прибыл он налегке, без библиотеки, без лабораторий. Это был нищий университет, живущий благотворительностью. Помню, в коридорах Московского университета лежали книги и какие-то приборы, предназначенные к отправке в Ростов. Это было еще в 1916 году.
      Как мы путешествовали, рассказывать не буду. Об этом можно написать приключенческую повесть. В Симферополе я расстался с моим приятелем и добирался в Феодосию один. На феодосийском вокзале не было ни экипажей, ни подвод с лошадьми. Только небольшие брички, запряженные ослами. Оказалось, немцы реквизировали у населения лошадей, ослами они не интересовались.
      Ехали мы на ослах довольно долго. Наконец открылся коктебельский залив. И тут на дороге мы увидели двух негров, большого и маленького. Не странно ли? Они приветливо жестикулировали и, как показалось, называли меня по имени. Скоро я понял, что это загорелые дочерна ростовский зубной врач Филя и его сын.
      Природа Коктебеля действительно необычайная, почти фантастическая, она описывалась не раз. Не буду повторяться. Тем более что после приезда я не разглядел как следует коктебельских красот. Я заболел. Врач, приехавший из Феодосии, нашел брюшной тиф, правда в слабой форме. И вот в комнате скромного студента появился сам коктебельский патриарх М. Волошин в сопровождении режиссера Н. Евреинова 
2 и какого-то странного человека с бородкой и большими усами. Волошин прочел мне нотацию. Оказывается, я первый серьезный больной в Коктебеле.
      — Здесь не полагается болеть. Впрочем, ничего, Николай Владимирович (так звали человека с бородкой) вылечит вас в два счета — мистическим лечением, пассами.
      Затем Волошин и Евреинов ушли, а Николай Владимирович стал меня, несчастного, мучить. Никакого облегчения я не чувствовал, только устал. Избавиться от него удалось не без труда.
      А через несколько дней, когда я уже поправлялся, появился новый коктебельский Айболит. Я сидел в кресле на балконе, и вдруг через забор перескочил какой-то первобытный человек в шкуре с палицей. Я даже слегка испугался, но он представился очень вежливо:
      — Где больной? Я врач.
      Это был знаменитый впоследствии доктор Фридланд 
3, не только врач, но и писатель, впрочем, особого, как пишут в цирковых афишах, “оригинального жанра”. Автор нашумевшей в свое время книги “За закрытой дверью”.
      Лечил он меня успешно, я постепенно стал выходить, приобщился к тогдашней коктебельской жизни. Странная это была жизнь. Большинство жителей гордо именовали себя “обормотами”, делали то, что, согласно тогдашним обычаям и приличиям, делать никак не полагалось. Всякие попытки следовать приличиям воспринимались как оскорбление коктебельских нравов, как покушение на коктебельские свободы. Так, досталось давно жившей в Коктебеле артистке Дейша-Сионицкой 
*(Дейша-Сионицкая Мария Адриановна (1861—1932) — оперная певица, профессор Московской консерватории). Был не только устроен кошачий концерт перед ее дачей, но и замазаны стены — только за то, что она осмелилась защищать “приличия”. По-видимому, эта борьба с приличиями велась довольно давно. В кафе “Бубны” (его оборудовали художники из группы “Бубновый валет”, раньше это был просто сарай) была устроена выставка, и там приводился приказ таврического губернатора о том, что купаться на крымских пляжах надлежит в купальных костюмах и эти костюмы “должны соответствовать своему назначению”. В тогдашнем Коктебеле эти костюмы своему назначению не соответствовали. В ходу была песенка на мотив знаменитого “Крокодила”:

От Юнга до кордона,
Без всякого пардона,
Мусье подряд
С мадамами лежат.

      Кордон — здание прежней таможни. На другом конце пляжа красовалась дача фон Юнга, который считался создателем нового Коктебеля и о котором я уже говорил.
      Республика поэтов и художников жила по своим, неписаным законам. Крым был оккупирован немцами еще в мае 1918 года. Было организовано ими и местное белогвардейское правительство во главе с неким Сулейманом Сулькевичем 
4, которого шутя называли “крымским ханом”.
      Это правительство сидело в Симферополе, на местах крымских властей что-то видно не было. А немцев приморская деревня, расположенная тогда вдали от проезжих дорог, мало интересовала. Так что и немецких властей до поры до времени не было. Был только деревенский староста, который по всем вопросам приходил советоваться с Максом.
      Вообще Макс был очень популярен среди местных крестьян не как поэт или художник, а как человек, замечательно знающий свой край, в том числе его сельское хозяйство. Он давал очень ценные советы по этим вопросам. Я просто поражался, как он знал свою Киммерию, каждый ручеек, каждое деревцо. Это был замечательный краевед. Кстати сказать, в начале двадцатых годов вышел в Крыму путеводитель, где отдел Восточного Крыма написал Волошин 
5.
      У него были необычайные хозяйственные познания. В частности, он научил коктебельских крестьян делать маленькие ручные домашние мельницы (якобы по античному образцу). Такие домашние мельницы были во всех крестьянских дворах Коктебеля и, кажется, в соседних селениях. Здесь в это время царило натуральное хозяйство. Был, правда, в деревне небольшой рынок, но там больше не продавали, а меняли.
      Я слышал слова самого Волошина: “Деньги нам не нужны”. Может, это была шутка. Один из гостей дома Волошина уверял меня, что сказано это всерьез. Думаю, что поэт был слишком умен, чтобы верить в эту наивную утопию. Когда у Волошина устраивались поэтические вечера, то за вход брали самые прозаические деньги. То же самое было и на выставках в кафе “Бубны”.
      Я стал бывать в доме Волошина, он и тогда был небольшим музеем. В нем чувствовался поэтический вкус хозяина. В доме хранилось много больших камней интересной формы, стояли диковинные деревья в кадках, интересно подобранные цветы и листья; рядом с ними — скульптуры и картины начала нынешнего века, близкие к декадентству и формализму. С одной стороны, что-то “киммерийское”, а с другой — явное влияние декадентской культуры.
      Мать Волошина, носившая наименование Пра (вероятно, от слова “прародительница”), держала себя по тому времени непривычно. Она постоянно курила, носила широкие шаровары. Теперь этим никого не удивишь, но тогда привлекало внимание. Она была настоящим художником в области вышивания и аппликации. Некоторые ее вышивки, еще до войны, удостоились наград на парижских выставках. Особенно славились ее тюбетейки, которые она охотно дарила.
      Сам Волошин, казалось, сроднился с природой родной Киммерии. Кстати сказать, особенно удачно звучали его стихи здесь, на пляже, под аккомпанемент волн. Когда потом я увидел его в Харькове в обычном костюме, мне показалось, что он поблек, утерял свою внешнюю поэтическую привлекательность.
      Он был человеком огромных знаний, впоследствии по его указаниям производились не только археологические раскопки, но и горные разработки. В смысле знания природы, сельского хозяйства родного края он не имел себе равных среди поэтов своего поколения.
      Он был очень гостеприимен, и еще до революции его дом стал чем-то вроде дома отдыха для литераторов и работников искусств. Он не брал с них денег. При Врангеле он скрывал в своем доме Крымский комитет партии. Но стихи его тех лет, объединенные в сборник “Демоны глухонемые” и посвященные русской истории, могли быть ошибочно истолкованы. Он пытался говорить о своем нейтралитете в гражданской войне. Правда, в беседе с одним товарищем он говорил, что не хотел этого, это вышло против его воли.
      Состав гостей его дома был пестрым и странным. По-видимому, он не очень разбирался в людях 
6. Николай Владимирович, который врачевал меня, мне кажется, был явным шарлатаном; в доме Волошина жил и другой человек такого же типа, выдававший себя за внебрачного сына Николая Второго. По словам режиссера Н. Евреинова, тоже жившего тогда у Волошина, это был явный жулик, пытавшийся обокрасть дом.
      Конечно, здесь бывали обаятельные и интересные люди, например, Никифор Маркс 
*(Неточность: речь идет о Никандре Александровиче Марксе (см. о нем в воспоминаниях Волошина “Дело Н. А. Маркса”)), крымский фольклорист, в прошлом генерал, участник офицерской революционной организации в 1905 году. Он был в этой организации единственным генералом и должен был уйти в отставку. Он мастерски пел песни под аккомпанемент народных инструментов.
      В конце августа в гости к Волошину приехал Андрей Белый 
7. К сожалению, знакомство мое с ним было недолгим. Однажды я гулял с ним, затем слышал его разговор с какими-то девочками лет тринадцати — четырнадцати. Он их в чем-то убеждал, очень серьезно, строго. Мне тогда понравилось, что известный писатель так серьезно говорит с детьми. По-видимому, он избегал бесед на философские и литературные темы, много гулял, отдыхал.
      Когда я читал прозу Андрея Белого, мне казалось, что язык его произведений — особый, специфический литературный язык. После знакомства с ним выяснилось, что он и в жизни говорит так и, по-видимому, иначе говорить не может.
      В мае торжественно праздновался день рождения Волошина. Это была очень яркая постановка, осуществленная режиссером Н. Евреиновым. В ней принимали участие многие гости. Духи моря, духи гор приносили ему свои дары. Его приветствовал Нептун.
      Несколько стихов, которыми сопровождались эти дары, я запомнил, например:

Кушай, кушай наши сливы,
Киммерии мощный столп!

      Волошин сидел на балконе, на импровизированном троне, одетый в пурпурную тогу. Это была работа его матери. Не знаю, какие здесь были материи и краски, но костюм его был действительно очень эффектен.
      Он отвечал на приветствия стихами — к сожалению, я их не запомнил.
      Настал новый праздник, праздник молодого вина. Виноград полагалось давить ногами, в особом сарае. Тогда вино будет особенно вкусным. Так считали крестьяне. Волошин и Евреинов должны были участвовать в этой церемонии. Их пригласили коренные жители Коктебеля. Они сняли обувь, очень внимательно и аккуратно работали по указанию крестьян. Им даже аплодировали.
      Вином угощали бесплатно, на скамейках рынка провозглашались тосты. Было очень весело.
      Среди коктебельских крестьян был некто Гаврила 
8, охотно исполнявший поручения приезжих. Он попал сюда из центральной России, но прижился, имел уже свой домик и своего осла. В разгаре веселья он вдруг запряг этого осла и выехал на проезжую дорогу. Зачем? Позже он не мог ответить на этот вопрос. По дороге проезжал немецкий офицер. Вышло так, что Гаврила загородил ему дорогу. Немец долго кричал, но Гаврила никак не реагировал. Тогда немец выстрелил — может, только для острастки. Гаврила был ранен в руку, как потом выяснилось, легко, кость не была задета. Но все же он вернулся окровавленный, началась паника, веселье было прекращено.
      Волошин и Никифор Маркс (все-таки бывший генерал) на следующий день отправились в Феодосию, к немецкому коменданту. Они требовали, чтобы он нашел этого офицера, наказал его. Комендант их принял грубо. Он очень удивился, что в Коктебеле нет немецких властей.
      Через два дня приехал верхом молодой немецкий лейтенант и заявил, что он назначен комендантом Коктебеля. Скоро пришли пешком несколько немецких жандармов.
      Новый комендант, правда, первоначально относился ко всем очень вежливо и внимательно. Он, оказывается, знал, что здесь живут художники и поэты, а Волошина даже величал “дер берюмтер дихтер” (знаменитый поэт), но все же было ясно, что кончается коктебельская вольница, коктебельские золотые дни.
      Попытка части художественной интеллигенции отсидеться в стороне от схватки, конечно, ни к чему привести не могла. Об этом очень наглядно свидетельствует история “райского уголка”.
      О Коктебеле писали довольно много, но больше о Коктебеле более поздних лет, о Коктебеле в 1918 году известно очень мало, поэтому не грех будет вспомнить, тем более что история его поучительна.
      Гости Волошина разъехались, закрылось кафе “Бубны”. Я тоже уехал тогда, а вновь оказался в Коктебеле только через много лет, в 1935 году.
      Коктебель изменился, появилось довольно много новых домов, исчезли старые. Я даже с трудом нашел место, где некогда находилось кафе “Бубны”, в котором устраивали свои выставки художники группы “Бубновый валет”.
      На высокой скале над морем был похоронен Волошин. Он сам указал место своей могилы. По рассказам Бориса Михайловича Эйхенбаума, который присутствовал на его похоронах, это были похороны необычайные. Хоронили его вечером. Собрались крестьяне не только Коктебеля, но и всех ближайших селений. Шли с факелами, гнали скот.
      Все в Коктебеле изменилось. Все, кроме скал, коктебельского залива, величественной громады Карадага. Может быть, и природа тоже меняется, но куда медленнее, чем события и люди.


***

      Илья Борисович Березарк (1897—1981) — журналист, театральный критик.
      Текст по кн.. Березарк И. Штрихи и встречи. Л., 1982.
1 Юнге Эдуард Андреевич (1833—1898) — врач-окулист; пионер курортного Коктебеля. Волошин не только не был его другом, но и никогда его не встречал.
2 Евреинов Николай Николаевич (1879—1953) — режиссер, драматург, теоретик театра. Его работы были в поле зрения Волошина-критика в третьей книге “Ликов творчества”, посвященной проблемам театра (“Театр и сновидение”),
3 Фридланд Лев Семенович (1888—1960) — врач-венеролог, автор книг “За закрытой дверью” (Л., 1927) и “Десять месяцев” (Л., 1927).
4 Сулькевич Сулейман (1865—1920) — генерал-лейтенант, литовский татарин-католик. Глава белогвардейского правительства в Крыму в 1918 году (с 6 июня по 15 ноября) — в период немецкой оккупации полуострова.
5 В путеводителе “Крым” (под общей редакцией д-ра И. М. Саркизова-Серазини *(Саркизов-Серазини Иван Михайлович (1887—1964) — врач-гигиентист, климатолог и курортолог, профессор, крымовед). М.—Л., 1925) Волошину принадлежит лишь очерк “Культура, искусство, памятники Крыма”. Раздел “Восточный Крым” написан здесь И. М. Саркизовым-Серазини.
6 Ср. с иным мнением: в воспоминаниях Л. Е. Фейнберга говорится о “мгновенной прозорливости” Волошина при его знакомстве с новыми людьми (см. с. 284—285).
7 А. Белый впервые приехал в Крым лишь в 1924 году.
8 Речь, по-видимому, о Гавриле Дмитриевиче Стамове (1884—1923). Но он был уроженцем Коктебеля. Гаврила Стамов появляется и в воспоминаниях Волошина “Дело Н. А. Маркса” (см. с. 390).



      Георгий Шенгели

      КИММЕРИЙСКИЕ АФИНЫ

       
      I

      В бронзовых смуглых горах, которыми разбежался по направлению к Феодосии крымский хребет, распласталась горсточка белых дач: Коктебель.
      “Киммериан печальная область”: сожженные, все в щебне и выветренных сланцах долины, костистые пики и цирки северных возвышенностей; изгрызанный вулканический массив Карадага, лесистый глобус Святой горы и напряженный гигантский трехгранник Сюрю с юга — точно клочок лунной поверхности, упавший на землю. Геометрия и зной. И ветры с северо-востока, из Средней Азии, из Туранских пустынь.
      Если пейзаж Малороссии — идиллия, и эклога — пейзаж средней, дворянской России, то коктебельские излоги и лукоморья — героическая поэма.
      Тысячелетнее борение космических сил здесь вылилось наружу, оцепенело в напряженном равновесье. И припасть к разверстым недрам трагической земли так же отрадно, как омыться гекзаметрами Гомера и сгореть вместе с градом копьеносца Приама 
*(Имеется в виду Троя).
      И Коктебель, как магнитные горы аравийских преданий, влечет к себе художников: мрамора, кисти, слова. В изломах окрестных хребтов покоятся профили: Жуковского, Пушкина, Северянина, Волошина, Гомера, Шиллера.
      И сами улицы поселки окрещены: “улица Тургенева”, “улица Чехова”. И белые домики принадлежат: Григорию Петрову, Максиму Горькому 
1, поэтессе Аллегро — П. С. Соловьевой, сестре Владимира Соловьева, Максимилиану Волошину. И каждое лето полны эти домики: Алексей Толстой, Мандельштам, Ходасевич, Городецкий, Ширвашидзе, Богаевский, Евреинов, Шаляпин, Гиппиус, Герцык, Гумилев, Парнок — все побывали тут 2.
      Коктебель — республика. Со своими нравами, обычая ми и костюмами, с полной свободой, покоящейся на “естественном праве”, со своими патрициями — художниками и плебеями — “нормальными дачниками”.
      И признанный архонт этой республики — Максимилиан Волошин. Хорошо в его скромном дворце. Вы поднимаетесь по легкой деревянной лестнице, где Вас дружелюбно облаивает лохматый Аладин, и входите в башню-“мастерскую”. Хоры вокруг стен, многоэтажная библиотека, пестрые драпировки вперемежку с акварелями и японскими эстампами, в глубокой нише-“каюте” — гипсовая голова царевны Таиах, на многочисленных полках — кисти и краски, куски базальта и фантастические корневища, выбрасываемые морем. Никого.
      — Сюда, — раздается сверху голос.
      Преодолеваете внутреннюю лестницу и входите в кабинет. Гипсовые Пушкин и Гоголь, маски Гомера, Петра, Достоевского, Толстого. Химеры с Нотр-Дам. И вновь книги. С уютной софы (их множество) подымается невысокий грузный человек. Темно-рыжие поседелые волосы, сдержанные ремешком, синий античный хитон, сандалии. Внимательные серые глаза. Из-под подрезанных усов — нежный женский рот: Волошин 
3.
      Начинается беседа. Внимательно выслушивая партнера, принимая все его положения, Волошин незначительными поправками доводит его до согласия с собой. И тогда — изумительный гейзер знаний, своеобразнейшие сопоставления и сближения; вырастает стройная система воззрений на мир, на человека, на искусство. Потом становится парадоксальной. И вы теряете отчетливое представление: серьезно ли говорят с вами? Из-под непроницаемой брони логики сквозит все время легкая усмешка. Защищая магизм, оккультные манипуляции, Волошин обращается к потусторонним силам, когда-то пытавшимся так или иначе вторгнуться в его жизнь, с увещеванием:
      — Пожалуйста, без чудес. В обществе надо себя вести прилично.
      И та же в глазах колышется усмешка.
      Он читает стихи. Читает превосходно. И чужие стихи читает лучше своих. И пламенно восторгается ими. Чтение перемежается рассказами о поэтах. Серьезными и шутливыми.
      — Присылает мне И. Эренбург книгу стихов. Книга неправильно сброшюрована: обложка вверх ногами. Я сначала вознегодовал, сочтя это намеренным. Потом понял. Приходит ко мне сестра поэта, желая поговорить о присланной книге. Я беру книгу и читаю. Она потом пишет брату: “Какой оригинал этот Волошин! Представь: держал твою книгу вверх ногами и так читал. Даже неприятно”.
      Вы прощаетесь.
      — Приходите вечером чай пить...
      Надо пойти. Там вас угостят... мистификацией.
       

      II

      Вечер. Снова поваркивает на вас Аладин, и вы — в комнате Пра. Громадное лежачее окно отражает смутный массив Карадага, смутную пелену моря и лунные отражения, берегом сияющего серебряного острова встающие у горизонта.
      Навстречу вам десяток рук подымается к потолку. Но успокойтесь: вас вовсе не приняли за бандита: это — коктебельское приветствие. И, конечно, это пластический жест имеет преимущество над угловатым shakehand'ом 
*(Рукопожатие (англ.)).
      Вас знакомят. Но к вашему удивлению, среди присутствующих не оказывается ожидаемых лиц. Длиннобородый молчаливый господин оказывается Папюсом 
*(Папюс (псевдоним) — настоящее имя Жерар Анкос (1865— 1916) — французский оккультист, хиромант), юноша с высоким лбом и черной гривой — секретарем президента Андоррской республики 4, причем вас тихонько предупреждают, что он страдает клептоманией; сухой седой человек в полувоенном костюме аттестуется бравым агентом, но на ухо вам сообщают, что это — сыщик из Одессы, — и вы стараетесь осторожно выражаться, и т. д.
      Скоро вы замечаете, что, несмотря на великолепные папиросы, предлагаемые Пра, общее внимание и радушие, вы попали в очень напряженную атмосферу, две дамы явно ревнуют друг друга к молчаливому художнику, обмениваются колкостями, которые все обостряются. Неладно и с мужчинами. Они дуются один на другого, уединяются. Художник вызывает одну из соперниц в смежную комнату. Оставшаяся закатывает истерику. Ее уносят в мастерскую. Вы порываетесь уйти, но — помилуйте! как можно! посидите! Вы остаетесь, и события развертываются быстро. Кто-то вбегает и кричит, что дама, унесенная в мастерскую, отправилась топиться. Подымается невообразимая суматоха: бегают, кричат, хлопают дверьми, отыскивают спасательный круг, дождем сыплются табуретки и подушки. Через несколько минут утопленницу вносят. Она без чувств, волосы распущены, но купальный костюм — сух. Тут вы соображаете, что перед вами развертывается своеобразная комедия dell'arte 
*(Комедия масок (итал.)).
      Волошин великолепен. В купальном костюме, с гигантским спасательным кругом через плечо, с намоченными волосами, он походит на бретонского рыбака.
      Утопленницу откачивают. Она, придя в себя и слабым голосом простив свою соперницу, вдруг вскакивает с ложа и пускается с нею в пляс. Через минуту пляшут все — какой-то безумный вальс.
      Фу! Игра кончена, маски сняты. Секретарь Андоррского президента оказывается видным московским поэтом, одесский сыщик — знаменитым пейзажистом 
5, утопленница — актрисой Камерного театра и проч.
      Теперь вы крещены коктебельским крещением, вы — свой.
      Завязывается общая оживленная беседа, исполненная остроумных шуток и реплик. Все весело, остро и незлобиво. И всеми мудро правит Пра, как поется в торжественном гимне Коктебельской республики. Седая, со стрижеными волосами, Елена Оттобальдовна — Пра — то бранит поэта, забравшегося с ногами на диван, или поэтессу, севшую в ее кресло, то рассказывает о Париже, о Вячеславе Иванове, о детских годах Максимилиана Волошина. Ее власть — непреоборима. Жить в доме Волошина и не попасть в руки шутки или разноса Пра — почти невозможно. Однако автор этих строк очутился в этом исключительном положении, хотя и галопировал по крыше в погоне за унесенной ветром рукописью.
      Но как ошибется тот, кто на основании этого рассказа заключит о бездеятельности жизни подданных Пра. В Коктебеле умеют напряженно работать и работают.
      Максимилиан Волошин, очень увлекаясь живописью, ежедневно немало часов посвящает своим акварелям, пишучи их по пяти, по шести в день. Живопись его, которую о[тец] П. Флоренский
6 метко назвал мета-геологией, вся посвящена раскрытию сущности коктебельской природы и в четкой графике своей, в бархатном разливе красок воспроизводит напряженность карадагских складок, зной и сухость степных балок, ультрамариновые тени ущелий, воспаленные полдни и веера закатных облаков. Значительное количество волошинских акварелей появится в Харькове на выставке Художественного Цеха.
      Не менее напряженно протекает работа Волошина и в деле создания художественного слова.
       

      III

      Известность поэта и весомость поэзии далеко не всегда находятся в прямом отношении. Стихи Надсона идут чуть ли не сотым изданием, а гениальный Тютчев получил всеобщее признание лишь к столетнему юбилею рождения. И в наши дни почти наряду с Бальмонтом и Сологубом “гремел” Сергей Городецкий, а такой громадный поэт, как Иннокентий Анненский, до самой смерти оставался в упорной тени.
      И Максимилиан Волошин, — потому ли, что живет вдали от литературных рынков, потому ли, что мало печатает, потому ли, наконец, что стихи его слишком насыщены культурой, обращающей повышенные требования к читателю, — мало известен широкой публике. По крайней мере, страницы “чтецов-декламаторов”, отпечатлевшие его стихи, остаются в библиотечных экземплярах гораздо более чистыми, чем страницы Бальмонта или Блока, — показатель!
      Но в литературных кругах имя Волошина пользуется высокой репутацией.
      Волошин, по собственному признанию, не “светлый лирник, что нижет широкие и щедрые слова на вихри струнные, качающие душу”, — он — “кузнец упорных слов”, он — “вкус, запах, цвет и меру выплавляет из скрытой сущности”. Он, действительно, “чеканщик монет”, “гранильщик камней”
7. Его черновые тетради позволяют ощупать всю его работу над словом. Одно стихотворение иногда пишется несколько лет. Так, в тетради, например, 1907 года можно найти отдельные образы, созвучия, ритмические отрывки, выписки эпитетов, разно тембрирующих основную ноту. То же самое оказывается перенесенным в тетрадь 1909 года с прибавлением нового и т. д. Постепенно накапливается богатая палитра красок для основного образа стихотворения, — и где-нибудь в тетради 1911 или 12-го года мы находим стихотворение осуществленным, что не защищает его от дальнейшей обработки.
      Не потому ли так равны книги Волошина, так выдержан лирический уровень его стихов? Какой урок стихотворцам, эшелонами отправляющих стихи в типографию.
      Если позволительно разделить стихию поэзии на два начала: музыкальное и пластическое, то Волошин — бесспорный господин второго. Только Вяч. Иванов может поспорить с ним в искусстве подобрать наиболее полнозвучные и полнокровные слова для выражения желаемого. Так, зной у Волошина “медленно плавится темным золотом смол”, цеппелин над Парижем “висел в созвездии Тельца, как ствол дорической колонны”, вечером в окне мастерской “бьются зори огненным крылом”. И вот этот последний, чисто парнасский, на первый взгляд, образ весь насыщен живым биением эмоции: зори бьются крылом подстреленной птицы; вечерняя зоря — скорбна.
      Первооснова воздействия на психику читателя — ритм представляется крайне интересным в стихах Волошина. Своеобразный и богатый, он в каждой строке переливается по-иному, в точности соответствуя всем изгибам логического рельефа. Волошинский vers libre — свободный стих — приближается к пушкинскому, далеко оставляя за собой почти все попытки современных стихотворцев, и опыты введения в русский стих античных размеров стоят выше фетовских:

Февральский вечер сизой тоской повит.
Нагорной степью путь мой уходит вдаль.
Жгутами струй сечет глаза дождь.
Северный ветер гудит в провалах
.8

      Таким образом, формальное совершенство стихов Волошина — непререкаемо. Какая же душа оживляет эти великолепные формы?
      Недавно вышедшая книга избранных стихов Волошина “Иверни” (от старого русского слова “ивернь” — обломок) отвечает на это. Объемля творчество Волошина более, чем за 15 лет, разделенная на восемь четких отделов, она выявляет весь рост и все завершения волошинского миросозерцания и рисует нам его поэтом космической пышности.


***

      Статья поэта и переводчика Георгия Аркадьевича Шенгели (1894—1956) “Киммерийские Афины” была напечатана в журнале “Парус” (Харьков, 1919. № 1). Текст дается по журнальной публикации.
1 Максим Горький не имел дачи в Коктебеле. В 1917 году он жил на даче Н. И. Манасеиной.
2 С. М. Городецкий, Ф. И. Шаляпин и 3. Н. Гиппиус в Коктебеле не бывали.
3 Ср. с этим впечатлением позднейшее стихотворение Г Шенгели “Максимилиан Волошин” (1936):

И жил он на брегах Дуная
Не обижая никого,
Людей рассказами пленяя..

Пушкин

Огромный лоб и рыжий взрыв кудрей,
И чистое, как у слона, дыханье...
Потом — спокойный, серый-серый взор.
И маленькая, как модель, рука...
“Ну, здравствуйте, пойдемте в мастерскую” —
И лестница страдальчески скрипит
Под быстрым взбегом опытного горца,
И на ветру хитон холщовый хлещет,
И, целиком заняв дверную раму,
Он оборачивается и ждет.
Я этот миг любил перед закатом:
Весь золотым тогда казался Макс.
Себя он Зевсом рисовал охотно,
Он рассердился на меня однажды,
Когда сказал я, что в его чертах
Заметен след истории с Европой.
Он так был горд, что силуэт скалы,
Замкнувший с юга бухту голубую,
Был точным слепком с профиля его.
Вот мы сидим за маленьким столом;
Сапожничий ремень он надевает
На лоб, чтоб волосы в глаза не лезли,
Склоняется к прозрачной акварели
И водит кистью — и все та ж земля,
Надрывы скал и спектры туч и моря,
И зарева космических сияний
Ложатся на бумагу в энный раз.
Загадочное было в этой страсти
Из года в год писать одно и то же:
Все те же коктебельские пейзажи,
Но в гераклитовом движенье их.
Так можно мучиться, когда бываешь
Любовью болен к подленькой актрисе,
И хочется из тысячи обличий
Поймать, как настоящее, одно...
Пыль, склянки, сохлые пуки полыни
И чобра, кизиловые герлыги,
Гипс масок: Достоевский, Таиах,
Отломыши базальта и порфира,
Отливки темноглазой пуццоланы,
Гравюры Пиранези и Лоррена
И ровные напластованья книг.
Сижу, гляжу... Сюда юнцом входил я
Робеющим; сюда седым и резким
Уже на “ты” с хозяином вхожу.
Все обветшало, стал и он слабее,
Но — как мальвазия течет беседа:
От неопровержимых парадоксов
Кружиться начинает голова!
Вот собственной остроте он смеется,
Вот плавным жестом округляет фразу:
Сияя, как ребенок, — но посмотришь:
Как сталь спокойны серые глаза.
И кажется: не маска ли все это?
Он — выдумщик: он заговор создаст,
Чтоб разыграть неопытного гостя;
Он юношу Вербицкою нарядит,
И станет гость ухаживать за ней;
Он ночью привидением придет;
Он купит сотню дынь и всех заставит
Головку срезав, выедать их ложкой,
А после дынной корочки, шары
Фонариками по саду повиснут,
И вечером, со свечками внутри,
Нефритово-узлисто-золотые, —
Вдруг засияют слепки нежных лун...
Стихи читает, и стихи такие,
Что только в закопченное стекло
На них глядеть, и он же, нарядясь
Силеном или девочкой (брадатый!),
Всех насмешит в шарадах, а вглядишься —
Как сталь спокойны серые глаза.
Не маска ли?
Какая, к черту, маска,
Когда к Деникину, сверкая гневом,
Он входит и приказывает, чтобы
Освобожден был из тюрьмы поэт —
И слушается генерал! Когда
Он заступается за Черубину
И хладнокровно подставляет грудь
Под снайперскую пулю Гумилева!
Когда годами он — поэт, мыслитель,
Знаток искусства, полиглот, историк —
Питается одной капустой нищей,
Чтоб коктебельский рисовать пейзаж.
И он прошел — легендой и загадкой,
Любимый всеми и всегда один,
В своем спокойном и большом сиротстве,
“Свой древний град” воспоминая втайне...
Мне без него не нужен Коктебель!

4 В облике юноши, выступающего в роли “секретаря президента Андоррской республики”, присутствуют черты Сергея Яковлевича Эфрона.
5 В роли одесского сыщика выступает здесь художник К. Ф. Богаевский.
6 Волошин встречался с Павлом Александровичем Флоренским (1882—1943) — священником, философом, математиком — в начале 1917 года в Москве и в Троицко-Сергиевом посаде.
7 Здесь цитируются строки из стихотворения Волошина “Подмастерье” (1917) — с небольшим разночтением (возможно, это опечатка). У Волошина процитированные Шенгели строки о “вкусе, запахе, цвете” слов звучат так:

Ты будешь кузнецом
Упорных слов,
Вкус, запах, цвет и меру выявляя
Их скрытой сущности...

8 Строфа из стихотворения Волошина “Седым и низким облаком дол повит...”.


      Неизвестная

      ЕДИНСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА

      Я видела М. Волошина всего раз в жизни, но эта единственная встреча навсегда врезалась в память, и Волошин запомнился мне не только как поэт огромной силы и обаятельной нежности, но и как человек беззаветной прямоты, храбрости и гражданского мужества. Увидала я его осенью 1918 года в Ялте, куда я была заброшена болезнью близких мне людей. Крым в это время только что избавился от власти немцев и перешел к белым. Гражданская война была в разгаре. Я никуда не отлучалась от моих больных, но даже в пределах санатория приходилось наблюдать самые тяжелые сцены: то стражники подстрелили женщину, собиравшую валежник в казенном парке, то в овраге, под окнами санатория, расстреляли человека, якобы большевистского комиссара.
      По набережной Ялты разгуливали представители добровольческой армии с золотыми погонами и галунами. Не успевших отдать им честь — арестовывали. Пышно разодетые дамы сияли нацепленными на себя драгоценностями, всякой мишурой, которую им удалось захватить из имений, покинутых ими. По вечерам было опасно ходить. Из переполненных ресторанов неслась дикая музыка и дикие крики пьяных. По глухим окраинам то и дело слышались выстрелы. Настроение было унылое и беспросветное.
      И вдруг на ялтинской набережной запестрели объявления: “16-го ноября 1918 г., в 7 час. вечера, в помещении женской гимназии состоится лекция М. Волошина о Верхарне”.
      К назначенному часу зала была переполнена молодежью. Из санаторий приплелись больные, ради Волошина нарушившие строгий режим. В темном уголке залы, поближе к выходу, мелькали лица знакомых коммунистов-подпольщиков, ради заманчивой лекции рисковавших жизнью.
      М. Волошин прибыл с нерусской аккуратностью, точно к назначенному часу, и, легко неся полное подвижное тело, быстро пробежал сквозь толпу к эстраде. При первом взгляде на него мы почувствовали разочарование: сильная полнота и окладистая борода делали его похожим на купца. Но как только раздался его голос, певучий и мягкий, как только полились его стихи, пылающие и властные,— так сердца юных слушателей были покорены.
      Сначала Волошин читал доклад о творчестве Верхарна и читал его стихи в своем переводе. И чувствовалось сродство Волошина с Верхарном, чувствовалось, что оба они люди огромного размаха, сверхчеловеческой силы, оба певцы космических взрывов. Волошин называл Верхарна современным человеком со средневековой душой, мистической и кроткой, смиренной и буйной. Певец восстаний, он проклял власть машин и золота. И он же воспевает тихую любовь, стихийную и мудрую, нежную, как былинка вереска, любовь, внушенную тишиной мирных долин, воспевает милый родной край, где “издалека резная колокольня глядит на вас старинными часами”. В то же время Верхарн пророчески предсказывает, что закоснелость мирной жизни приведет к предельным ужасам Апокалипсиса и родит ненависть. Но ненависть он тоже воспевает: “Ненависть — это любовь косных и жадных сердец!”
      Особенно понравилось стихотворение Верхарна “Толпа”, проникнутое пафосом революции, где Верхарн говорит о предначертанности революционного взрыва, о неизбежности мига, когда “разум меркнет, сердце рвется к славе или преступленью”, когда сами горизонты поднимаются и плывут к нам, когда настанет час дерзаний и жестов огненных, когда “взлетаешь вдруг к вершинам новой веры”... Он заклинает и благословляет обезумевшую действительность, он говорит: “...сойдет иной Христос и выведет людей из злой юдоли слез, крестя огнем созвездий новых!” 
1 Стихи Верхарна врывались в сердце как набат. Толпа слушала застыв, она была покорена.
      Кончив доклад о Верхарне, неутомимый лектор, после бурных аплодисментов, стал читать свои собственные стихи. Несмотря на легкий налет мистицизма, они к тому времени были потрясающе, недопустимо революционны, и мы все время боялись, что Волошина арестуют белые. Но этого не случилось. И он благополучно прочел нам прекрасные стихи о Микеланджело 
2 и целый ряд других, не менее красивых и сильных. Когда он читал о России: “Я ль в тебя посмею бросить камень? Осужу ль страстной и буйный пламень?” 3 — голос его звучал такой искренней нежностью и тоской, что многие заплакали. Когда он читал “Dmetrius-Imperator” и стихи о Стеньке Разине и Пугачеве 4, звучавшие очень революционно, аудитория совсем взбесилась. Хлопали, кричали, стучали ногами, бросились к поэту на эстраду, качали его, забрасывали цветами...
      Так Максимилиан Волошин победоносно закончил свою лекцию, и так мы имели счастье в разгар реакции в гражданскую войну, в окружении белых, в течение нескольких часов наслаждаться изумительным его творчеством... <...>


***

      Имя автора воспоминаний не удалось установить. Текст воспоминаний, написанных по просьбе М. С. Волошиной, не датирован, хранится в архиве ДМВ.
1 Из стихотворения Верхарна “Душа города” в переводе Волошина.
2 Стихотворение “Микеланджело” (“Когда Буонарроти вошел в Сикстинскую капеллу...”) — также перевод Волошина из Верхарна.
3 Строки из стихотворения Волошина “Святая Русь” (1917).
4 Имеется в виду стихотворение Волошина “Стенькин суд” (1917).


      Иван Бунин

      ВОЛОШИН

      Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет России и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую “смену вех” (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.
      После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы “грядущего русского катаклизма”, хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в “Последних новостях”:
      “Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я “не совсем верил” ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли... Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли... Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе... Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его “зевсоподобие”, сообщая ему что-то растерянное и беспомощное... что-то необычайно милое, подкупающее...” 
*(См. воспоминания А. Бенуа) <...>
      Я лично знал Волошина со времен довольна давних1, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко.
      Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его “влечения к словам”:

Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
Поезд гремит, перегнать их старается,
Так вот в ушах и долбит и стучит это:
Ти-та-та... та-та-та... та-та-та... ти-та-та...
Из страны, где солнца свет
Льется с неба, жгуч и ярок,
Я привез тебе в подарок
Пару звонких кастаньет...
Склоняясь ниц, овеян ночи синью,
Доверчиво ищу губами я
Сосцы твои, натертые полынью,
О мать-земля!
 2

      Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником “Весов”, “Золотого руна”. Уже и тогда очень тщательно “сделана” была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и “очаровательное”, хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином... Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты “Борьба” 3, в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевистского восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, “товарищей” и сотрудников этой “Борьбы”, которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” — и немало прочих. Волошин в “Борьбе” не печатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тоже совсем новые для него песни:

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!
Я в раны черные — в распахнутую новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья.
И голос мой — набат! Хоругвь моя — как кровь! 
4

      Помню еще встречу с его матерью, — это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина: кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем: что он, съезжаясь за границей со своей невестой, назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора 5; что, живя у себя в Крыму, он ходит в одной “тунике”, проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах... К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в “Книге о русских поэтах” и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные 6 <...>
      В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворение из времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

Это гибкое, страстное тело
Растоптала ногами толпа мне 
7

      Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма.
      Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у которых и остановился 
8. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность,— выступал с чтением своих стихов в Литературно-художественном кружке, затем в одном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними “недорезанных буржуев”... Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней России, так и современной, большевистской. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед и в писании стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованием; какое, что называется, “великолепное”, самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение! — и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно. Кряжистый мужик русских крепостных времен? Приап *(В античной мифологии божество производительных сил природы) Кашалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был “милейший и добрейший Максимилиан Александрович”. Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасположением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромного и страшного, что совершается в мире вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки... Нужду он терпел в ту пору очень большую.
      Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:
      — Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: “Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!”
      — Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. “Бог с ней, с политикой, давайте читать друг другу стихи!” Читает, между прочим, свои “Портреты”. В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося
9.
      Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множество самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.
      Он антропософ, уверяет, будто “люди суть ангелы десятого круга”, которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел... 
10
      Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Выдумал, что у нас будет “Художественная неореалистическая школа”. Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую вывеску. Сыплет сентенциями: “В архитектуре признаю только готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает”.
      — Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись 
11, организуются в профессиональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: “Надо возвратиться к средневековым цехам!”
      — Заседание (в Художественном кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже “по организации профессионального союза”. Очень людно, много публики и всяких пишущих, “старых” и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех 
12. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку накидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выходит на эстраду: “Товарищи!” Но тут тотчас же поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: “Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!” Особенно бесчинствуют Катаев *(Валентин Катаев), Багрицкий, Олеша. Затем вся орава “в знак протеста” покидает зал. Волошин бежит за ними — “они нас не понимают, надо объясниться!”.
      — <...> После девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. <...>
      — Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашение: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, “в жизни самое главное — искусство, и оно вне политики”. Волошин тоже загорается рвением украшать город; фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов... Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас... Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть 9 серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы принять распятие, горение, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики...
      — Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: “Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и художник”. — “В украшении чего? Собственной виселицы?” — Все-таки побежал. А на другой день в “Известиях”: “К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам”. Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования 
13...
      — Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: “Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакциях!” Но напечатали только одно: “Волошин устранен из первомайской художественной комиссии”. Пришел к нам и горько жаловался: “Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!”
      — Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается, и как это часто бывает, через хорошенькую женщину. “У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный. Геккер познакомила меня с ней, а она — с Северным” 
14. Восхищался и им: “У Северного кристальная душа, он, многих спасает!” — “Приблизительно одного из ста убиваемых?” — “Все же это очень чистый человек...” И не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себе не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко...
      — Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через “морского комиссара и командующего черноморским флотом” Немитца, который, по словам Волошина, тоже поэт, “особенно хорошо пишет рондо и триолеты”. Выдумывают какую-то тайную большевистскую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немитца состоит, кажется, из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь...
      Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на том самом дубке) в начале мая 
15. Уехал со спутницей, которую называл Татидой 16 Вместе с нею провел у нас последний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевистского обыска при выходе из одесского порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, — до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах, и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: бог знает, как-то сойдет это плавание на дубке до Крыма... Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, волновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел в Алексеем Толстым в кофейне Робина *(Одесское кафе-кондитерская, названное но имени владельца), как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, не понимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка...
      С пути он прислал нам открытку, написанную 16 мая в Евпатории:
      “Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов... Очень приятно вспоминать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период”.
      В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:
      “Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.
      Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевистские знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до “командарма”, который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым 
17.
      Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его “Кагул” 
18, со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.
      Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут простить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские.
      Кстати: первое издание “Демонов глухонемых” распространялось в Харькове большевистским “Центрагом”, а теперь ростовский (добровольческий) “Осваг” 
19 взял у меня несколько стихотворений из той же книги для распространения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу...
      Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману 
20 для одесских изданий. Поэтому относительно моих стихотворений на общественные темы спросите его, а я посылаю вам пока для “Южного слова” два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: “Пути России” и “Самогон крови” 21. Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме 22, весь в этом напряжении и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с “Аввакумом”.
      Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если “Южное слово” за стихи заплатит больше, я не откажусь.
      Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле “Личины”, стих. “Матрос”, “Красногвардеец”, “Спекулянт” и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.
      Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники... Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке...”
      Это письмо было для меня последней вестью о нем. <...>


***

      Воспоминания Ивана Алексеевича Бунина о Волошине написаны в 1932 году. Текст дается — с некоторыми сокращениями — по кн.: Бунин И. А. Воспоминания. Париж, 1950.
1 Знакомство Волошина с Буниным могло произойти в конце 1904 года: Волошин был в Москве с 21 декабря 1904 года по 8 ноября 1905 г. Или — уже весной 1906 года (с конца марта по 15 апреля). Кстати, именно тогда — 2(15) марта — было написано стихотворение “Ангел мщенья”, запомнившееся Бунину.
2 Бунин цитирует строфы из стихотворения Волошина “В вагоне” (1901), “Кастаньеты” (1901), “Склоняясь ниц, овеян ночи синью...” (1910).
3 “Борьба” — ежедневная большевистская газета, выходившая в Москве в ноябре — декабре 1905 года. Ее официальным редактором-издателем был Сергей Аполлонович Скирмунт (1863—1932). М. Горький входил в состав редакционной коллегии.
4 Первая строфа из стихотворения Волошина “Ангел мщенья”.
5 В июле (по н. ст. — в августе) 1905 года Волошин действительно встречался с Маргаритой Сабашниковой в Страсбурге, на колокольне готического собора.
6 Факсимиле автобиографии Волошина из “Книги о русских поэтах последнего десятилетия”, под редакцией М. Гофмана (СПб.—М., 1909), которую цитирует Бунин, воспроизводится в первом разделе нашего сборника (см. 1-ю вклейку).
7 Строки из стихотворения Волошина “Голова мадам де Ламбаль” (1905—1906).
8 Цетлины жили в Одессе на Нежинской улице, 36.
9 Речь идет о стихотворении Волошина “Ропшин” (1915), где внимание Бунина привлекла такая строфа:

Но сквозь лица пергамент сероватый
Я вижу дали северных снегов,
И в звездной мгле стоит большой, сохатый
Унылый лось, с крестом между рогов.

10 Эту мысль Волошин нашел у французского писателя Леона Блуа (1846—1917). 4 октября 1917 года он в письме к А. М. Петровой цитировал Блуа: “Если бы по божественному соизволению мы смогли увидать человеческую душу такой, как она есть, то мы погибли бы в то же мгновение, как если бы были брошены в пылающий го[р]н вулкана. Да! Первая попавшаяся душа — душа швейцара, душа судебного пристава испепелила бы нас”. И тут же в письме Волошин добавляет: “Самая мысль издавна близкая”.
11 Здесь Бунин дает свою, раздраженно-субъективную оценку отношения одесских художников к советской власти. Художник Амшей Маркович Нюренберг (1887—1979) вспоминал: “На второй день после прихода советской власти я оставил свою педагогическую работу, собрал группу революционно настроенных художников и отправился с ними в исполком. В бригаду, кроме меня, входили поэт Максимилиан Волошин, художники: Олесевич, Фазини (брат Ильи Ильфа), Экстер, Фраерман, Мидлер, Константиновский и скульптор Гельман. Представляя секретарю одесского исполкома Фельдману бригаду, я говорил ему о нашем революционном энтузиазме. <...> Фельдман, пожав каждому руку, сказал, что новая власть рада нашему приходу и ценит наше желание работать для революции” (Нюренберг А. Воспоминания, встречи, мысли об искусстве. М., 1969)
12 Сохранился рукописный “проект создания “Союза искусств”, написанный Волошиным в 1919 году в Одессе (ИРЛИ, тот же текст в ЦГАЛИ, ф. 1386, оп. 2, ед. хр. 150) Мысль о профессиональном цехе-союзе художников была высказана Волошиным в статье “Гильдия св. Луки” (журнал “Клич” M 1917 № 1).
13 20(7) апреля 1919 г. одесская газета “Голос красноармейца” сообщала о создании комиссии по проведению 1 мая Руководителями литературного отдела были назначены М. Волошин и Монастырский, комиссия работала в Художественном училище. Однако 23(10) апреля “Известия Одесского Совета рабочих депутатов” напечатали статью И. Квитко “Необходимо приступить к чистке”, автор которой, сетуя, что “в наши учреждения <...> уже успели пролезть белогвардейцы и буржуазные прихлебатели, меньшевики и прочая нечисть”, так характеризовал Волошина: “Сотрудник социал-реакционного “Дела” *, он с небольшим талантом, но с большим подъемом описывал в стихах и прозе ужасную участь Феодосии, расстрелянной апокалиптическими матросами. А теперь он подготавливает литературную часть первомайских праздников. Не откажутся ли все-таки наши товарищи матросы (а также и рабочие) от его таланта и услуг?”
      * “Дело” орган Южного бюро ЦК партии социалистов-революционеров (эсеров)
      На другой день одесские “Известия” сообщили, что Волошин отстранен от первомайской комиссии. Сохранился черновик письма Волошина в редакцию газеты: “Есть разница между тем Вам ли оказывают услугу или Вы ее оказываете. Художественная комиссия по устройству 1 мая обратилась ко мне — и я оказываю ей услугу, не заинтересованный ни морально, ни материально
      После статьи в “И[звестиях]” я, конечно, и охотно прекращаю мое сотрудничество.
      Что же касается моего сотрудничества в с[оциал]-р[еволюционном] “Деле”, которое Вам кажется таким преступным, то могу Вам сообщить, что я писал в десятках органов, от самых правых до самых левых, и ни один из них не соответствовал моим политическим взглядам, так как я имею претензии быть автором собственной социальной системы, не соответствующей ни одной из существующих” (ИРЛИ).
14 Северный (настоящая фамилия Юзефович) — сын одесского доктора. Позднее, работая над стихотворным циклом “Личины”, Волошин набросал портрет Северного: “Весь звенящий своей мечтой. Мягкие рыжие волосы. Веснушки. В рубашке без воротничка. Пиджак... Он был в отряде подрывателей Только что вырвался из застенка Ему вгоняли щепочки под ногти, ему подпаливали пальцы на огне. Ему читали приговор, ставили к стенке, стреляли поверх головы и вели на допрос... Приход большевиков спас его” (ИРЛИ). 28 августа 1919 года (после возвращения белых) одесские газеты сообщали об аресте Северного контрразведкой.
      “Хорошенькая женщина”, в чьем доме (в период, о котором вспоминает Бунин) квартировал Северный, — возможно, жена художника Сергея Пегова. С “хорошенькой женщиной” Волошина познакомила, вероятно, жена Н. Л. Геккера — критика и публициста, в прошлом участника революционного движения.
15 Волошин выехал из Одессы 10 мая 1919 года на шхуне “Казак”, вместе с тремя матросами из Особого отдела. См. об этом в воспоминаниях самого Волошина “Дело Н. А. Маркса”.
16 Татида — псевдоним Татьяны Давыдовны Цемах (1890— ок. 1943) — поэтессы, бактериолога. Ей посвящено стихотворение Волошина “Плаванье. Одесса — Ак-Мечеть *. 10—15 мая” (1919).
      * Ак-Мечеть — ныне поселок Черноморское.
17 Речь идет об Иннокентии Серафимовиче Кожевникове (1879—1931), который в марте — мае 1919 года был командующим группой войск Донецкого направления (до этого — командующий 13-й советской армией). О встречах с И. С. Кожевниковым Волошин рассказывает, вспоминая о деле Н. А. Маркса (см. с. 382—384).
18 “Кагул” — крейсер, высадивший белый десант под Феодосией в середине июня 1919 г.
19 Осваг — осведомительное агентство, пропагандистский орган белогвардейцев.
20 Здесь говорится о поэте и литературоведе Леониде Петровиче Гроссмане (1888—1965). В сентябре 1919 года Волошин посвятил ему такие стихи:

В слепые дни затменья всех надежд,
Когда ревели грозные буруны,
И были ярым пламенем Коммуны
Расплавлены Москва и Будапешт.
В толпе убийц, безумцев и невежд,
Где рыкал кат и рыскали тиуны,
Ты обновил кифары строгой струны
И складки белых жреческих одежд.
Душой бродя у вод столицы Невской,
Где Пушкин жил, где бредил Достоевский,
А ныне лишь стреляют и галдят,
Ты раздвигал забытые завесы
И пел в сонетах млечный блеск Плеяд
На стогнах голодающей Одессы.

21 Статьи Волошина “Пути России” и “Самогон крови” остались ненапечатанными.
22 В декабре 1919 года Волошин начал писать поэму “Святой Серафим” — о монахе Серафиме Саровском (1760—1833), в начале XX века причисленном русской церковью к лику святых.


 
 
Предыдущая Содержание Следующая