Максимилиан Волошин

      РЕПИНСКАЯ ИСТОРИЯ

      Когда несчастный Абрам Балашов исполосовал картину Репина “Иоанн Грозный и его сын”, я написал статью “О смысле катастрофы, постигшей картину Репина” 1.
      На другой день после катастрофы произошел факт изумительный: Репин обвинил представителей нового искусства в том, что они подкупили Балашова. Обвинение это было повторено Репиным многократно, следовательно, было не случайно сорвавшимся словом, а сознательным убеждением.
      Оно требовало ответа от лица представителей нового искусства.
      Так как для подобных ответов страницы газет и журналов закрыты, то мне пришлось сделать его в форме публичной лекции.
      В своем обвинении Репин указывал прозрачно на художников группы “Бубновый валет” и назвал по имени г. Бурлюка 
*(Бурлюк Давид Давидович — художник и поэт-футурист). Я счел моральной обязанностью отвечать Репину под знаком “Бубнового валета” 2, ни членом, ни сторонником которого не состою, хотя многократно, в качестве художественного критика, являлся его толкователем.
      Я прекрасно знал, что мое выступление совместно с “Бубновыми валетами” повлечет для меня многие неприятности, злостные искажения моих слов и нарочито неверные толкования моих поступков. Но обвинение Репина я, как участник прошлогодних диспутов об искусстве, принимал и на себя, и отвечать на него счел долгом вместе с ними.
      В лекции своей я не касался репинского искусства и его исторической роли вообще. Эта тема слишком большая и общая. Для нее нужна книга, а не лекция. Я говорил только о его картине “Иоанн Грозный и его сын”. Я выяснял, почему в ней самой таятся саморазрушительные силы и почему не Балашов виноват перед Репиным, а Репин перед Балашовым.
      Читатель найдет в тексте лекции мое толкование реализма и натурализма и, главным образом, выяснение роли Ужасного в искусстве.
      Узнав перед началом лекции, что Репин находится в аудитории, я счел своим долгом подойти, представиться ему, поблагодарить за то, что он сделал мне честь прийти выслушать мой ответ и мои обвинения против его картины лично, и предупредить, что они будут жестоки, но корректны.
      Последнее было исполнено, как всякий может убедиться из текста моей статьи.
      Отвечая мне, Репин имел бестактность заключить свою речь словами: “Балашов — дурак, и такого дурака, конечно, легко подкупить”.
      Как можно было ожидать, и мои слова, и все, происходившее на диспуте, было извращено газетами. <...> В главе “Психология лжи” я даю точный протокол диспута и восстанавливаю процесс преображения действительности.
      Относительно же членов общества “Бубновый валет” я должен сказать, что их участие в данном случае ограничивалось только административным устройством: никто из них в самом диспуте участия, как оратор, не принимал, так как даже г. Бурлюк, который вел себя на этот раз очень сдержанно, членом “Бубнового валета” не состоит.
      Те же ругательные слова, что звучали в зале, относились только ко мне и исходили из уст самого Репина и его учеников.
      Надеюсь, что сторонники Репина, на лекции не присутствовавшие, но покрывающие десятками подписей протесты против моего “поступка”, не ограничатся одними лирическими восклицаниями, личными, на мой счет, инсинуациями и сочувственными адресами оскорбленному художнику.
      Вот точный текст моей лекции. Они его обязаны прочесть. Я жду на мои обвинения, обращенные против картины Репина, ответа по существу. Того ответа, которого я еще не получил ни от самого художника, ни от его защитников. <...>

      Психология лжи

      В Берлинском университете, в Институте экспериментальной психологии, был сделан следующий опыт над студентами: во время лекции в аудиторию ворвался арлекин, а вслед за ним негр с револьвером в руке. Они добежали до середины амфитеатра. Здесь негр настиг арлекина, но тот свалил его с ног, после краткой борьбы вырвал у него револьвер, вскочил и убежал в противоположную дверь, а негр вслед за ним. Вся сцена длилась не больше двадцати секунд. Она была заранее подготовлена и разучена двумя актерами; все их движения срепетированы и записаны; костюмы и грим нарочно выбраны самые характерные и бросающиеся в глаза и предварительно сфотографированы. Револьвер не был заряжен.
      Спустя две недели всем студентам, присутствовавшим при этом опыте, было предложено описать, что произошло. Получилась коллекция самых противоречивых показаний. Никто не мог определить точно, в каком костюме был негр, в каком арлекин, и большинство утверждало, что арлекин гнался за негром, а негр стрелял в арлекина. Многие слышали выстрел своими ушами. При этом надо принять в соображение, что свидетели хотя и не были подготовлены к данному эксперименту, однако находились в курсе подобных психологических опытов.
      То, что произошло на моей лекции 12 февраля в Политехническом музее между мной и Репиным, и то, какие формы это приобрело сперва в газетных отчетах, потом в газетных статьях и, наконец, в коллективных и индивидуальных протестах в виде писем в редакцию и адресов, весьма напоминает опыт, произведенный в Берлинском университете.
      Случай этот настолько характерен для психологии возникновения и развития лжи, что мне кажется интересным изложить фактически все то, что было, и во что все превратилось.
      Лекция моя “О художественной ценности пострадавшей картины Репина” составляла тему для диспута “Бубнового валета”. “Бубновый валет” взял на себя все хозяйственные хлопоты по устройству лекции, но этим его роль и ограничилась. Никто из членов общества “Бубновый валет” в диспуте участия не принимал.
      Председательствовал присяжный поверенный Александр Богданович Якулов. Официальными оппонентами моими были литераторы: Георгий Иванович Чулков, Алексей Константинович Топорков 
*(Топорков А. К. (1882—?) — философ, критик и журналист) и художник Давид Давидович Бурлюк, который членом общества “Бубновый валет” не состоит.
      Перед началом лекции представитель полиции объявил председателю, что участие в прениях разрешается только лицам, заранее помеченным в программе. Таким образом, никакое выступление членов общества “Бубновый валет” на данном диспуте не было возможно.
      После лекции, по ходатайству председателя, представитель полиции дал, в виде исключения, право голоса самому Репину и его ученику г. Щербиновскому 
*(Щербиновский Дмитрий Анфимович (1887—1926) — художник).
      Таким образом, на диспуте говорили: И. Е. Репин, г. Щербиновский, Георгий Чулков, А. К. Топорков, Д. Д. Бурлюк и я. Ни одного “бубнового валета”.
      Перед лекцией я имел следующий разговор с И. Е. Репиным. Узнав, что он в аудитории, я направился на верх амфитеатра, где мне его указали. Никогда не видав его в лицо, я спросил: “Не вы ли Илья Ефимович Репин?”
      Получив утвердительный ответ, я представился и сказал: “Очень извиняюсь, что вам, вопреки моему распоряжению, не было послано почетного приглашения” (это было фактически так).
      На что Репин ответил мне: “Если бы я его получил, я бы не пошел. Мне не хочется, чтобы о моем присутствии здесь было известно”. Затем я поблагодарил его за то, что он пришел лично выслушать мою лекцию, прибавив: “Мне гораздо приятнее высказать мои обвинения против вашей картины вам в глаза, чем вы стали бы потом узнавать их из газетных передач. Предупреждаю вас, что нападения мои будут корректны, но жестоки”. На это Репин ответил мне: “Я нападений не боюсь. Я привык”. Затем мы пожали друг другу руки и я спустился вниз, чтобы начать лекцию.
      Лекция моя была выслушана спокойно, без перерывов Только в одном месте, когда я говорил о том, что произведениям натуралистического искусства, изображающим ужасное, — место в Паноптикуме, кто-то из кружка Репина крикнул: “Как глупо!” Когда на экране появился портрет Репина — ему была устроена публикой овация Когда я закончил свою речь, раздались аплодисменты, перемешанные со свистками. Было ясно, что одна часть публики сочувствует Репину, другая — идеям, высказанным мною.
      С этого момента я перестаю быть активным действующим лицом диспута и становлюсь только слушателем и зрителем происходящего. Следовательно, из области объективной правды перехожу в область субъективных свидетельских показаний.
      Когда во время антракта выяснилось, что вся публика уже осведомлена, что И. Е. Репин находится в зале и что пристав разрешает слово самому Репину и его ученикам, то член “Бубнового валета” художник Мильман 
*(Мильман Адольф Израйлевич (1886—1930)) подошел к Репину и предложил ему отвечать мне. Когда Репин поднялся на верху амфитеатра, чтобы говорить, вся публика повскакивала со своих мест, а председатель А. Б. Якулов предложил ему спуститься вниз на кафедру, чтобы лучше быть услышанным. Замешательство и крики “сойдите на кафедру”, “пусть говорит с места” длились несколько минут. Речь И. Е. Репина сохранилась в моей памяти в таких отрывках.
      “Я не жалею, что приехал сюда... Я не потерял времени... Автор — человек образованный, интересный лектор... У него <...> много знаний... Но... тенденциозность, которой нельзя вынести... Удивляюсь, как образованный человек может повторять всякий слышанный вздор. Что мысль картины у меня зародилась на представлении “Риголетто” — чушь! И что картина моя — оперная — тоже чушь... Я объяснял, как я ее писал... А обмороки и истерики перед моей картиной — тенденциозный вздор. Никогда не видал... Моя картина написана двадцать восемь лет назад, и за этот долгий срок я не перестаю получать тысячи восторженных писем о ней, и охи, и ахи, и так далее... Мне часто приходилось бывать за границей, и все художники, с которыми я знакомился, выражали мне свой восторг... Значит, теперь и Шекспира надо запретить?.. Про меня опять скажут, что я самохвальством занимаюсь...”
      Говоря это, Репин как бы все больше и больше терял самообладание. Сколько помню, затем он говорил об идее своей картины, о том, что главное в ней не внешний ужас, а любовь отца к сыну и ужас Иоанна, что вместе с сыном он убил свой род и, может быть, погубил царство. “И здесь говорят, что эту картину надо продать за границу... Этого кощунства они не сделают... Русские люди хотят довершить дело Балашова... Балашов дурак... такого дурака легко подкупить...”
      На этом кончилась речь Репина. С появлением на кафедре его ученика г. Щербиновского бурная атмосфера начала еще более сгущаться.
      Он говорил о том, что не может молчать, когда его гениальный учитель плачет, когда он ранен. “Мне пятьдесят пять лет, а я младший из учеников Репина, я мальчишка и щенок...” Затем он сравнивал Репина с Веласкесом. Говорил, что рисунок есть понятие, никакими словами неопределимое, что “искусство — это такая фруктина...” и т. д. Восстанавливать содержание его речи я не берусь.
      Выступивший вслед за ним Д. Д. Бурлюк говорил очень сбивчиво. Выход Репина, покинувшего аудиторию при овациях со стороны публики, перебил его речь. Он спутался и заявил, что чувствует себя нехорошо и будет продолжать речь после 
3.
      Вслед за Бурлюком говорили Георгий Чулков и А. К. Топорков, оба официальных оппонента, принявшие участие в диспуте по моей просьбе. <...> После окончания речи Топоркова снова говорил Д. Бурлюк. <...>
      В заключение диспута я, обращаясь к публике, сказал:
      “Прежде всего, я хочу поблагодарить И. Е. Репина, хотя теперь и заочно, так как он уже покинул аудиторию, за то, что он сделал мне честь, лично явившись на мою лекцию. К сожалению, отвечая мне, он совсем не коснулся вопросов моей лекции по существу: он не ответил ни на устанавливаемое мною различие реального и натуралистического искусства, ни на поставленный мною вопрос о роли ужасного в искусстве. В последнем же вопросе, нарочно подчеркиваю и упираю на это, заключается весь смысл моей лекции и моих нападений на картину Репина” 
4.
      Затем я в кратких словах отвечал Топоркову, на его критику моего деления реального и натурального, и Чулкову, на вопрос о значении кубизма, не касаясь больше ни Репина, ни его картины.
      Так прошел фактически диспут “Бубнового валета”.
      На следующий день начинается процесс преображения действительности в хроникерских отчетах. Свидетели начинают путать, кто за кем гнался: арлекин за негром или негр за арлекином. <...>
      На второй день начинается следующая стадия. Выражают свое мнение те, что на лекции не присутствовали, а прочли отчеты об ней. Действительность получает вторичное преображение:
      “...Третьего дня, во вторник, в Москве произошло явление, по реальным последствиям бесконечно меньшее, чем исполосование репинской картины, но по своему внутреннему содержанию гораздо более отвратительное. <...>
      То, что произошло третьего дня, было безмерно постыднее, гаже, оскорбительнее, чем неосмысленный поступок безумного Балашова”. <...>
      На третий день те, что не были на лекции, не читали отчетов, а читали только статьи, написанные на основании отчетов, дают уже такие свидетельские показания:
      “В лапы дикарей попал белолицый человек...
      Они поджаривают ему огнем пятки, гримасничают, строят страшные рожи и показывают язык.
      Приблизительно подобное зрелище представлял из себя “диспут” бубновых валетов, на котором они измывались над гордостью культурной России — И. Е. Репиным”. <...>
      Одна из газет воспроизводит мою фотографию, вырезанную из группы, где я снят вместе с Григорием Спиридоновичем Петровым и Поликсеной Сергеевной Соловьевой, в своем обычном рабочем костюме, который ношу у себя в Крыму (где живу, между прочим, уже 20 лет): холщовой длинной блузе, подпоясанной веревкой, босиком и с ремешком на волосах, на манер, как носят сапожники. Портрет воспроизведен с таким комментарием:
      “Максимилиан Волошин, громивший Репина на диспуте. На фотографии он изображен в “костюме богов”. В таком виде он гулял в течение прошлого лета в Крыму, где этот снимок и сделан (Ран[нее] утро)”. <...>
      Дальше, на четвертый, на пятый день, свидетельские показания прекращаются совсем, и слышны только истерические выкрики, негодующий вой и свист толпы. Газеты пестрят заглавиями: “Комары искусства”, “Гнев божий”, “Полнейшее презрение”, “Бездарные дни”, “Репин виноват”.
      Слышны голоса из публики: “Старого Репина, нашу гордость, обидели, и за него надо отмстить!”, “Присоединяю и мой голос, голос оскорбленной в лучших чувствах своих русской женщины, к протесту против неслыханного издевательства нашей молодежи над красою и гордостью нашей, Ильей Ефимовичем Репиным!”, “Присоединяюсь к протесту. Слава Илье Репину!”, “Как больно, как стыдно, как страшно в эти бездарные дни!”, “Полнейшее презрение! Бойкот выставок! А нашему гениальному Репину слава, слава и слава на многие годы!”, “Присоединяем наши голоса к прекрасному крику негодования против неслыханной выходки наших мазилок!”, “...нам, допускающим озлобленных геростратов совершать их грязную вакханалию, должно быть стыдно!”. <...>
      Наконец все сливается в десятках и сотнях подписей известных, неизвестных лиц, присоединяющихся к протесту и подписывающихся под сочувственными адресами оскорбленному Репину.
      Попробуйте теперь установить, что делали негр и арлекин, кто за кем гнался, в каких костюмах оба они были одеты, был ли произведен выстрел и кто на кого покушался.


***
      Текст — по кн.: Волошин М. О Репине. М., 1913.
1 А. Балашов изрезал картину Репина 16 января 1913 г. Статья Волошина “О смысле катастрофы, постигшей картину Репина” напечатана в газете “Утро России” 19 января 1913 г.
2 Благожелательные отзывы о художниках “Бубнового валета” содержались в статьях Волошина “Московская хроника” (журнал “Русская художественная летопись”. Спб., 1911. № 1) и “Художественные итоги зимы 1910—1911 гг. (Москва)” (Русская мысль. 1911. № 5). Затем, 12 и 24 февраля 1913 года, Волошин выступал на диспутах “Бубнового валета” в Москве. Поэт-футурист Бенедикт Лифшиц впоследствии объяснял, что Волошин был приглашен “Бубновым валетом” “в качестве референта”, как художественный критик, “отличавшийся известной широтой взглядов” и чуждый “групповой политике Грабарей и Бенуа” (Лифшиц Б. Полутораглазый стрелец. Л., 1933. С. 84)
3 Сам Бурлюк вспоминал: “Вечер открылся речью Макса Волошина, который читал свое слово по тетрадке.
      Толстый, красный — с огненными волосами, бурей стоявшими над лбом, он был какой-то чересчур уж, в своем буржуазном успевании, неподходяще спокойный, стоя на эстраде среди всеобщего возбуждения тысячной молодой толпы.
      На экране по изложении истории с картиной появилось само произведение, цапнутое торопливой нервной рукой больного Балашова.
      Высоко в последних рядах аудитории, через два сиденья от меня, поднялась небольшая, в застегнутом сюртуке, фигурка. Лицо, изборожденное сетями морщин, коричневатое: фигурка говорила глухим голосом, сразу ставшим близким и знакомым всем.
      Это был Илья Ефимович Репин.
      “...Я испытывал тревогу, приближаясь по залам к моему холсту... Да... в содеянном виноваты новые... бурлюки...”
      Был дан свет: картина с черными полосами балашовской вивисекции исчезла с экрана.
      В окружающей толпе царила напряженная тишина: все ждали скандала... событий.
      И. Е. Репина стали упрашивать перейти на эстраду, но он вдруг, видимо, потеряв спокойствие, с которым начал речь свою, речь ректора академии, которого привыкли подчиненно слушаться, продолжал уже с тоном раздражения и обиды:
      “...Я не хочу... Я сейчас уйду... мне только хотелось послушать, что скажут такой многочисленной аудитории... о несправедливо содеянном...”
      Проговорив это, устремился меж сиденьями вверх, а далее по боковому проходу, в гардеробную” (Бурлюк Д. Д. Фрагменты из воспоминаний футуриста. Машинопись. — ГПБ, ф. 552, ед. хр. 1).
4 Рецензент журнала “Русская художественная летопись” (1913, № 3) так оценил выступление Волошина: “Насколько можно вывести из газетных сообщений, доклад этот был едва ли своевременен. Как бы ни относиться к знаменитой картине, нельзя же отрицать, что она яркое выражение художества своего времени, и потому, конечно, ей место не в паноптикуме, как утверждал Волошин. Но, думается, совсем бестактно было если не самое присутствие Репина, то его “взволнованное” выступление и особенно — вторичное обвинение новейших художественных настроений, как почвы для художественного вандализма”
      В том же номере журнала “Русская художественная летопись” Волошина поддержал критик Я А. Тугенхольд: “Правильный (как бы ни смотрели на его своевременность) отпор, данный М. Волошиным Репину, трижды обвинившему молодежь в подкупе Балашова, вызвал со стороны московской прессы преувеличенно яростные нападки против “Бубнового валета”, под флагом которого выступил Волошин... Я говорю — правильный, потому что дело шло не только о протесте против обилия крови в репинской картине <...>, но и о протесте против тех “кулачных приговоров” <...>, которыми Репин всегда расправлялся с инакомыслящими художниками”.
      На втором диспуте по поводу картины Репина, устроенном художниками “Бубнового валета” 24 февраля 1913 г., в прениях выступил В. В. Маяковский (см. газету “Русское слово”. М., 1913. 26 февраля). По свидетельству московской газеты “Русские ведомости” (1913. 26 февраля), Маяковский заявил, что “Бубновый валет” “даже скандала не сумел устроить”. “М. Волошина оратор обозвал лакеем “Бубнового валета” за то, что он, не восприняв в поэзии принципа новой живописи (“цвет, линия и форма должны быть самодовлеющей величиной”), выказал себя солидарным с “Бубновым валетом” в оценке картины Репина”.


      Юлия Оболенская

      ИЗ ДНЕВНИКА 1913 ГОДА

      В мае 1913 г. я с моими близкими <...>, как обычно, поехала в Крым. Нам хотелось попробовать новые места, но в Коктебель мы не собирались. Нас загнал туда проливной дождь и невообразимо глупые заметки местных газеток о коктебельских обычаях, вызывавшие в читателе впечатление, совершенно обратное намерению их авторов.
      Нас встретила Елена Оттобальдовна Волошина, в сафьяновых сапогах, в шароварах, с серой гривой, орлиным профилем и пронзительным взглядом. “Комнаты плохие, — отрывисто заявила она, — удобств никаких. Кровати никуда не годятся. Ничего хорошего. А впрочем, сами смотрите. Хотите оставайтесь, хотите — нет”. Мы остались.
      Тогда по лестнице быстро затопали, и сбежал вниз М. А. 
*(М. А. Волошин), издали спрашивая тонким голосом, по-детски: “Мама, мама, можно мне яйцо?” Яйцо это он держал в руке. На нем был коричневый шушун, волосы перевязаны шнурочком.
      Мы познакомились в первые же дни. Началось с того, что, найдя на балконе моего Claudel'я 
*(Клодель (франц.)), он с негодованием унес его к себе, привыкнув, что бесцеремонные “обормоты” постоянно растаскивали его ценную библиотеку. Когда я пришла выручать пропавшую книгу, он был очень смущен: он считал, что в России Claudel есть только у него.
      Начало было неплохое, но большого сближения не произошло.
      В это время съезжались старые друзья-“обормоты”: Эфроны, Фельдштейны 
*(Художница Ева Адольфовна Фельдштейн и Михаил Соломонович Фельдштейн — юрист, сын писательницы Р. М. Хин (Гольдовской)), Цветаевы, Майя Кювилье *(Кювилье Мария Павловна (1895—1985, в 1-м браке — Кудашева, затем — жена Ромена Роллана) — поэтесса, переводчица) Они приняли нас холодно. Сблизил нас Константин Васильевич Кандауров *(К. В. Кандауров (1865—1930) — художник), приехавший в Коктебель 6 июня. О нем заранее известил нас М. А. со свойственной ему пышностью: “Приехал Кандауров — московский Дягилев!” Мы с приехавшей ко мне подругой Магдой Нахман *(Нахман Магда Максимилиановна — художница) сидели на балконе, когда этот “второй Дягилев” проходил мимо нас с Богаевским в мастерскую М. А., остановился, засмеялся и познакомился сам. Мы стали друзьями в тот же день, и он быстро выпытал у меня все мои стихотворные опыты и пасквили на коктебельские темы и так же быстро сообщил о них М. А., привлек его ко мне и, к моему ужасу, заставил меня все это читать ему. Потом устроила мне экзамен Елена Оттобальдовна. Потом вся молодежь. И в результате я оказалась зачисленной в почетный “Орден обормотов”.
      Теперь мы допускались на все чтения стихов на капитанском мостике и в мастерской, ходили вместе на этюды и прочее. Но народу было так много, что особенно длительных бесед не было. К тому же Елена Оттобальдовна ревниво следила, чтобы М. А. не отвлекали в часы работы.
      Связные записи мои о М. А. начинаются со 2 сентября, с отъезда последних обормотов. До этого они отрывочны и переплетаются с записями о других встречах.
      <...> В дневнике есть упоминание о М. А. 10 июня, когда мы всей компанией ходили впервые на Карадаг. Оно незначительно. Более интересная запись есть через несколько дней: “Вчера ходили вечером рисовать с Богаевским, Волошиным и Константином Васильевичем на Сюрю-Кая. По дороге М. А. утверждал, что музеи не нужны и картины должны умирать 
1. Что они у нас не украшают комнату, как у японцев. На него напали, и он сбился с позиции. Майя держалась за его руку. Константин Васильевич ее поддразнивал, она сердилась и становилась похожей на осу. После работы все ждали М. А., но они с Майей вновь отстали, и мы вернулись втроем”.
      Запись от 22 июня. <...> По дороге М. А. сказал: “Юлия Леонидовна, мне Константин Васильевич говорил, что Вы интересуетесь моими ненапечатанными стихами, — я Вам прочту, если хотите”.
      У него забавная теория, что система в работе необходима лентяям, и необходимо, чтобы им мешали. Я предложила, что в таком случае, когда уедут обормоты, мешать для его пользы буду я. Он ответил, что тогда-то и можно будет поговорить: теперь суета и масса народу.
      Федор Константинович 
*(Ф. К. Радецкий — чиновник по особым поручениям Министерства финансов) снимал М. А. и Константина Федоровича *(К. Ф. Богаевский) в мастерской до обеда. Меня ставили, чтобы испробовать освещение. Во время съемки вошла Майя с подсолнечником в руке 2 и наводила критику на выражение лица М. А. После обеда пошли на этюды. <...> Идти было жарко и душно, висели тучи. Майя бунтовала с шапкой M. A., a он шагал, простоволосый, в сандалиях, с неизменным за плечами картоном, и кудри летели по ветру. По дороге он выбранил Петрова-Водкина — не потому ли он и мне не доверяет как художнику? <...>
      15 июля. Вечером М. А. и Майя читали свои стихи на балконе. М. А. просил огурец для натюрморта, а я потребовала “Lunaria”, a потом прочесть другие, еще не напечатанные. Майя пришла позже, грызла кукурузу и читала свои вещи. Она талантлива.
      Сегодня, 16-го, я возвратила “Lunaria” и смотрела этюды М. А. Заговорили о живописи, но на разных языках (о краске, цвете — тоже, о контрасте в пейзаже). Потом о его венке, о других стихах, вчера прочитанных, и о поэтах. <...>
      11 августа. В окне увидела М. А., и заговорились. Он замазал белилами надписи на целомудренных губернаторских столбах 
3, находя, что они напоминают станционные, — и проектировал на пустых местах, “чтоб место не пропадало”, изобразить палец: вид на Карадаг, — и другой: вид на Янышары *(Янышары — бухта к востоку от Коктебеля). Мы долго веселились. М. А. спрашивал о впечатлении от первого посещения мастерской Богаевского, пошутил насчет его аккуратности, щурился от солнца и, наконец, ушел купаться.
      Я начала работать, но скоро он вернулся и вновь позвал меня посоветоваться, какой краской окрасить бюст Пушкина. А затем, начав его окраску, позвал посмотреть, хорошо ли выходит. Кончив окраску, вновь позвал меня; от разговора об окраске перешли к рассматриванию посудин на его полках, от них — к благовониям, в них лежавшим, — амбре и банхого. Он покурил мне тибетскую палочку — я ее почти всю сожгла. Рассмотрела все его духи, его новые книги. Говоря о Лхасе, он показал набросок с воспитателя Далай-ламы, ему знакомого 
*(Имеется в виду Агван Доржиев (см. о нем во второй автобиографии М. Волошина 1925 г.)), и тут же — массу талантливых парижских набросков, офортов, портретов (брюсовский похож на Врубеля), тысячу Бальмонтов. Увидав странный корень на его полке, я спросила: “Что это?” — “Отец Черубины де Габриак, черт Габриах”, — отвечал М. А. и рассказал подробности этой фантастической истории. Я просидела у него до темноты.
      15 августа. Уехали обормоты... Вечер 14-го я провела на вышке у М. А., попала туда так: после разговора с Сережей 
*(С. Я. Эфрон) шла домой, случайно взглянула вверх и увидела М. А. и Владимира Александровича Рогозинского 4. “Вы почувствовали, что мы на вас смотрим!” — закричали они. Владимир Александрович бросил в меня камешком, а я пошла его бить. Сидели наверху втроем. Они говорили о Козах *(Козы — татарская деревня, расположенная на пути от Коктебеля в сторону Судака (ныне Солнечная долина), куда едут завтра, о Бахчисарае, о надписях на “Бубнах” 5. 15-го докончили вечер на вышке: Марина *(М. И. Цветаева) и М. А. читали стихи. <...>
      2 сентября. <...> Вечером М. А. пил у нас чай и рассказывал о могиле Эдгара По 
6, об “Аксёле” и Достоевском, о <...> французских книгах, о своих переводах. Я сказала, что была разочарована стихами Regnier *(Ренье (франц.)) Он запротестовал, принес ряд его книг и весь вечер читал вслух чудесные отрывки. Проза оказалась лучше стихов. Дал мне три книги: “La double maitresse”, “La canne de jaspe” и “L'enfant prodigue” Gide *(Романы Анри Ренье “Дважды любимая”, “Яшмовая трость”, Андре Жида “Блудный сын” (франц.)) Днем рассказывал о лечении пассами.
      3 сентября. Пришел М. А. и позвал к себе. Читал корректуру своих статей о театре 7, очень интересно. <...> Утром рано писала на вышке нарисованный вчера пейзаж. M. A. приходит проведывать и смеется над моими неслышными передвижениями. Сегодня утром, лежа в постели, из-за занавески читал мне “Moise” A. de Vigny *(Поэмы “Моисей” А. де Виньи (франц.)). (Просыпаясь, читает всегда стихи.)
      На днях, 31-го, не то 1-го, показывала М. А. свои работы. Пейзаж ему не нравится: он говорит о необходимости геологии.
      По-моему, он ошибался, считая цвет какой-то безусловной величиной, не изменяющейся ни от времени дня, ни от глаза индивидуального художника. Меня удивило, что безвоздушный пейзаж в автопортрете понравился ему больше. Между тем этот пейзаж более “мой”, чем предыдущий. Потом заговорили о стихах. Он сказал, что “Венок” мой 
8 ему все больше и больше нравится, за исключением 2—3-х легко поправимых упущений, все хорошо в размере и рифмах, и ему непонятно, почему я не пишу, раз для этого все готово. Я высказала свои причины: 1) отсутствие лиризма (Он возразил, что я говорю о лиризме внешнем, а внутренний скажется спустя время после того, как написана вещь, и он гораздо важнее.); 2) отсутствие настоящего образования (Над чем он смеялся, спрашивая: “У кого же оно полно?” Говорил, что знания, чтобы быть живыми, должны являться в ответ на запросы и возникать постепенно.); 3) несовместимость с немотой живописи (На что он возразил, что для стихов можно пользоваться тем, что живописью уже использовано. Что цвета в русском языке дают богатый материал, что мне нужно только быть точной в описании и сокращать: путь к ритму. Самый выразительный язык, например, язык законов — ритмичен, как древние размеры.).
      Советовал писать nature morte и описательные портреты для упражнения. Прибавил, впрочем, что собственно упражнения мне не нужны, так как все готово и дается легко.
      Говорили еще об изысканиях А. Белого в области ударений и ритмов. <...>
      Утром М. А. приходил <...> и рассказывал о “Песнях Билитис” (Луиса) 
9 и происшедшей с ними истории. После обеда пришел Бруни *(Бруни Лев Александрович (1894—1948) — художник) смотреть этюды М. А., меня позвали тоже. Пересмотрели почти все, а потом пошли к Бруни смотреть его работы. <...>
      На обратном пути мы зашли вчетвером в деревенскую пекарню, и Бруни вернулся домой, а мы пошли, разговаривая о моделях, о Бодлере. <...>
      Пили чай впятером на террасе <...>. Оттуда перешли в его мастерскую, где долго беседовали при лунном свете. М. А. рассказывал о своих “двойниках”: киевском 
10, парижском — “много их бегает”. Рассказывал свою ненаписанную статью о демонах машин 11, в которой говорит о тождестве сил стихийных с силами машин. <...>
      Предложил завтра прочесть статью о Сарьяне 
12, только что законченную. Говорил о трудности пристраивать статьи и о том, как нашли неприличной его статью о наготе (о ее неэстетичности вне спорта и т. п. в обстановке культурной, так как культура — развитие чувственности, которая выражается в одежде) 13.
      Рассказывал, что, будучи первокурсником, вел отдел библиографии в старой “Русской мысли”, расщелкивая книги профессоров по всем вопросам, и его отзывы, будучи без подписи, являлись как бы мнением редакции. <...>
      7 сентября. Рисовала новый этюд. Написала письмо Константину Васильевичу Кандаурову:
      “Какой прелестный человек М. А.
      Совершенно очаровательная лукавая жизненность в нем. Вот в живописи, кажется, нам не столковаться... По-моему, его взгляд — взгляд поэта, а не живописца, который, как ребенок, все вещи видит в первый раз и не обязан знать, почему эта гора желтая, — ему достаточно, что она рассказывает себя его глазу желтым цветом. Это зрительное впечатление для него достовернее, чем вытекающая из знания мысль о связи красного цвета горы с ее вулканическим происхождением...”
      После обеда меня позвал М. А., чтобы прочесть статью о Сарьяне; потом говорили о ней, а затем он снова читал отрывки из разных книг: о кубизме, о Родене <...>, о Дидро и литературных мистификациях: La religieuse 
*(“Монахиня” (франц.) — роман Д. Дидро, написанный от лица девушки, насильно заточенной в монастырь), песни Билитис и т. п. Читала Магда “Акселя” вслух. Волошины ушли к Манасеиной, а в их отсутствие приходили какие-то дикие жильцы, опасавшиеся нанять здесь комнату, так как слышали, что тут “школа декадентов”.
      Когда вернулся М. А., я ему рассказала, и мы долго веселились. Елена Оттобальдовна сначала стояла у нашего окна, а потом я в окно подала стулья, и мы сидели до 12 часов.
      М. А. рассказывал о лекции Бальмонта 
14, об Уайльде. Когда Уайльд был в России неизвестен, никто не читал его произведений, не знал его дела, но были два ожесточенных лагеря — за и против. <...> Потом он рассказывал о своей лекции “Пути Эроса”, где ему возражал лечивший его в детстве доктор: “Зачем говорить о Платоне, когда есть Аристотель?” <...> Затем вспомнил, как после одной из лекций распорядитель Гриф *(Так называл Волошин поэта и издателя С. А. Соколова) заявил ему, что уйдет сам и чтобы М. А. ужинал один; что лектору полагается ужин на 5 рублей. После ужина лакей сообщил М. А., что он “на два с полтиной не доел”. А когда он рассказал это Грифу как курьез, тот, не поняв, заволновался, говоря: “Бывают и такие, которые, как Мережковский, читавши один, ужинал втроем на 17 рублей, и Чуковский, ужинавший на 7 рублей” и т. д. <...>
      Елена Оттобальдовна рассказывала о немках, об их благоговении перед мужчиной. М. А. — еще о маскарадах разного рода у Тиморевых 
*(Тиморевы — петербуржцы, их адрес записан в книжке Волошина) с Потемкиным *(Поэт Петр Петрович Потемкин (1886—1926)), у Сологубов, о вечере в квартире казацкого генерала, оказавшегося родственником Врубеля, об играющем кресле; о вечере у Чеботаревской *(Имеется в виду или Анастасия Николаевна Чеботаревская (1876—1921) — писательница, жена Ф. Сологуба, или ее сестра Александра Николаевна (1869—1925) — переводчица).
      9 сентября. <...> Мы с М. А. говорили о “рифмах” по поводу его теории о символизме цветов и их отражении в живописи той или другой эпохи (в русской иконописи отсутствует лиловый цвет — мистицизм, и строится она на красном-зеленом. Синий — воздух, желтый — солнце-земля. Солнце+воздух=растения=зеленый 
15 и т. п.). Я назвала это рифмами; он согласился и говорил, что так и следует: чем больше рифм, тем лучше, что спор не должен убеждать и пр. Затем вспомнили лекции, Гончарову *(Речь о художнице Наталье Сергеевне Гончаровой (1881— 1962)). <...>
      11 сентября. <...> Провожая, М. А. дал мне стихи Сабашниковой в сборнике “Антология” 16. <...> Со свечой в темноте у зеркала прочел он мне два стихотворения Сабашниковой. <...>
      13 сентября. <...> М. А. удивил меня, так как, сказав, что поэты разучились говорить о человеке, прибавил: “Мне оттого и хотелось бы, чтоб Вы писали, что у Вас есть то, что утеряно, — способность характеристики”. Я сказала, что так, как я, может писать каждый интеллигентный человек. “Да, — ответил он, — но почему-то все, кто имеет намерение писать, как раз не владеют формой”. Говорили о живописи, о возможности говорить или молчать в ней, кубизме и футуризме (Лентулов, пейзажи Глеза 
*(Альберт Глез (1881—1953) — французский художник-кубист) и т. п.), об орнаменте. Он читал мне “семена” будущих стихов и некоторые не читанные прежде. Дал снова много статей.
      15 сентября. <...> М. А. проходил мимо окна, заглянул. Заговорили о статьях, перешли к нему на средний балкон. Эти статьи о поэтах — памятники им <...>. Удивительны Брюсов, Кузмин, Блок, Белый 
*(Речь идет о цикле статей Волошина “Лики творчества”, печатавшихся в 1906—1908 гг. в газете “Русь”).
      Пришла П. 
*(Неясно, о ком пишет здесь Ю. Оболенская), он извинился и вышел к себе, а я поднялась наверх. <...> М. А., запыхавшись, вбежал и сразу стал говорить, как важно ему то, что я только что говорила, что ему не от кого слышать это; он не знает, доходят ли его статьи по адресу, кто его читатели; знакомые не читают, и он не знает своего места в литературе. И пока он это говорил, был похож на свою карточку с Григорием Петровым. <...> После он читал мне и Магде у себя слова Сурикова 17 и эпизоды из детства Черубины. В 11 часов я ушла.
      16 сентября. <...> Вечером говорили с М. А. об архитектуре, скульптурах, памятниках (в Париже), смотрели рисунки. Елена Оттобальдовна зашла. Смотрели ряд фотографий: его и школы Рабенек 
18. Говорили о танцах Айседоры Дункан 19.
      21 сентября. <...> Вчера мы снова гуляли с М. А. Пошли по берегу с Кок-Кая 
*(Одна из крымских гор). Говорили о Москве, о выставках. Тропинки размыты, неузнаваемы. Спустились в Змеиный грот и сидели на крохотном пляже под гигантскими камнями, вспоминая одновременно Одиссея. Совпадение удивило меня, но М. А. сказал: “Немудрено. Он же на Карадаге, где-то тут, спустился в Аид. Пристал у кордона, шел тропинкой...” и т. д. Вылезая из грота, не без труда, М. А. ужасался своими размерами, боясь, что наступит день, когда он больше не сможет туда пролезть. <...>
      22 сентября. <...> М. А. предложил мне свои стихи, и, пока подписывал книгу, я смотрела в последний раз на знакомую комнату. Потом он предложил обменяться этюдами. Я выбрала, а меня он просил прислать ему то, что будет выражать меня и что мне захочется повесить у него.
      23 сентября. Утром в разгаре отъезда пришел М. А. Проходя купаться, он не узнал меня в городском виде и теперь пришел браниться за прическу: нашел, что она скрывает лоб, выявляя рот, в котором всегда более мелкое выражение, и делает лицо “городски хорошеньким”. <...> Сидели наверху. Спрашивал, буду ли писать стихи. Обещала. Просил все присылать ему.
      “А вообще-то написать вам можно?” — “Непременно, и отсюда я даже отвечу”. Объяснил, что в Москве не успевает писать писем. Потом сошли вниз. <...> Говорили <...> о французских поэтах-изобретателях, когда позвали меня на извозчика. <...>
      Бруни, прощаясь, спросил мой адрес, и М. А. вспомнил, что и у него его нет. Я прибежала в мастерскую и записала адрес на каталоге. Простились, сели; еще простились, и за поворотом еще видели бегущего Бруни. Было жарко и ясно, пели жаворонки, зеленела трава, деревья были зелены до последнего листа.


***

      Юлия Леонидовна Оболенская (1889—1945) — художница. Ей Волошин посвятил стихотворение “Dmetrius-Imperator” (1917).
      Текст — по рукописи, хранящейся в архиве ДМВ. Рукопись представляет собой тетрадь с выписками из дневника Ю. Л. Оболенской 1913 года, сделанными ею в 1933 году по просьбе М. С. Волошиной, и с написанным тогда же авторским вступительным комментарием. Сам дневник Ю. Л. Оболенской хранится в Отделе рукописей Государственной Третьяковской галереи.
1 Мысли о “неуместности” масляной живописи и ненужности музеев Волошин высказал в статье “Скелет живописи” (журнал “Весы”. 1904. № 1): “Картина масляными красками гармонировала с церквями стиля Возрождения. Она была уместна во дворцах XVII и XVIII века. Традиционная золотая рама — это кусочек церковных орнаментов Ренессанса, кусочек сцены, на которой когда-то висела картина.
      Но нам девать масляную краску решительно некуда. Она режет глаза в современном доме своим анахронизмом. Она слишком тяжела и громоздка для временного места на стене”.
2 См. в этой связи посвященное Майе — М. П. Кювилье — стихотворение Волошина “Над головою подымая...”, написанное 7 июля 1913 года. В этом стихотворении есть такие строки:

Войди и будь.
Я ждал от рока
Вестей. И вот приносишь ты
Подсолнечник и ветви дрока
Полудня жаркие цветы.

3 Об инциденте с “губернаторскими столбами” писали в газетах. Так, в петербургских “Биржевых ведомостях” (1914. 2 июля) была помещена заметка “М. Волошин и исправник” с подзаголовком “Нам пишут из Феодосии”. В ней говорилось:
      “С поэтом-модернистом Максимилианом Волошиным, прославившимся своим выступлением против И. Е. Репина, приключилась маленькая обывательская история.
      Как известно, психология г. Волошина не мирится с какими-либо признаками человеческой культуры, поскольку она, например, является в форме сложных костюмов и т. д.
      Нередко можно видеть целые группы голых мужчин бронзового цвета, в одних древнегреческих хитонах и венках на головах — то идет Волошин с друзьями.
      Исправник потребовал отделить места купаний мужчин и женщин и предложил тамошнему курортному обществу установить столбы с соответствующими надписями. Столб был установлен как раз против дачи М. Волошина. Тот, не вытерпев нововведения, замазал соответствующие места. Вмешались власти, и в результате Волошин привлечен теперь к ответственности за уничтожение знаков, установленных властью. Дело передано мировому судье, а пока Волошин прислал объяснение исправнику:
      “Против моей Коктебельской дачи, на берегу моря, во время моего отсутствия, обществом курортного благоустройства самовольно поставлен столб с надписью: “для мужчин” и “для женщин”. Самовольно потому, что приморская полоса принадлежит не обществу, а гг. Юнге, на это разрешения не дававшим. С другой стороны, распоряжения общества, членом которого я не состою, не могут распространяться на ту часть берега, которая находится в сфере пользования моей дачи. Не трогая самого столба, я счел необходимым замазать ту неприличную надпись, которой он был украшен, так как, я думаю, вам известно, что данная формула имеет определенное недвусмысленное значение и пишется только на известных местах. Поступая так, я действовал точно так же, как если бы на заборе, хотя бы и чужом, но находящемся против моих окон, были написаны неприличные слова.
      Кроме того, считаю нужным обратить внимание г. исправника, что зовут меня Максимилианом Волошиным-Кириенко, а имя Макс является именем ласкательным и уменьшительным, и употреблять его в официальных документах и отношениях не подобает”.
4 Рогозинский Владимир Александрович (1882—1951) архитектор из круга братьев Весниных. Ему посвящено стихотворение Волошина “Москва” (1917).
5 “Бубны” — кафе на берегу моря в Коктебеле. Принадлежало греку А. Г. Синопли. Стены “Бубен” были расписаны Волошиным, А. Н. Толстым, А. В. Лентуловым, В. П. Белкиным и другими художниками. О надписях на стенах “Бубен” см. в воспоминаниях Е. П. Кривошапкиной (с. 315).
6 Волошин был уверен, что на могилу американского писателя Эдгара По положен крупный метеорит (но рассказ о метеорите на могиле Э. По — недостоверная легенда).
7 Статьи Волошина о театре составили третью книгу его “Ликов творчества” (см.: Волошин М. Лики творчества. Л., 1988).
8 Имеется в виду написанный в то время Ю. Оболенской шуточный венок сонетов “Всевластный Киммерии господин...”, в котором изображен Волошин и его летние гости. Вот магистральный сонет этого венка:

Всевластный Киммерии господин,
Средь обормотов ревностного клира
Ты царствуешь, как властный бог Один 
*,
Ты — Коктебеля пламенная лира.
Поутру к морю ты идешь один,
Из темноты всходя как солнце мира,
Косматая волочится порфира
За шагом бога скандинавских льдин.
Как шпагою, владея всяким метром,
Ты средь поэтов пребываешь maitre'ом.
Гостеприимен твой убогий кров.
К тебе спешат неведомые иксы,
И, тайны с них сорвав глухой покров,
Из них являешь миру фернампиксы 
**!
(ДМВ)
      * (В скандинавской мифологии — верховное божество, бог ветра и бурь)

      ** (Придуманное коктебельцами название для полудрагоценных камней на берегу моря, которые — по легенде, созданной в Коктебеле, — могут сделать человека счастливым (об этом также и в воспоминаниях Е. П. Кривошапкиной, с. 313). Фернампикс входит в систему классификации камней, принятой коктебельцами. По свидетельству одного из старожилов Коктебеля — скульптора А. А. Арендт, фернампикс — “в своей основе прозрачный камень, сверху, однако, “одетый” в причудливую, пеструю “рубашку” (см. в кн.: Купченко В. Карадаг. Путеводитель. Симферополь, 1976. С. 58))


9 “Песни Билитис” — книга французского писателя Пьера Луиса (1870—1925), изданная в 1894 г. Это сборник стилизованных под античную лирику песен, которые написаны ритмической прозой и выданы автором за перевод произведений вымышленной древнегреческой куртизанки-поэтессы Билитис.
10 Киевский “двойник” Волошина — Михаил Евсеевич Цуккерман (?—1915), киевский поэт и журналист, писавший под псевдонимом “М. Волошин”.
11 Статья Волошина “Демонизм машины” осталась незаконченной (ИРЛИ).
12 Статья “М. С. Сарьян” была написана Волошиным по заказу редактора журнала “Аполлон” С. К. Маковского и в том же году напечатана в этом журнале (Аполлон. 1913. № 9).
13 Речь здесь о статье Волошина “Блики. О наготе”, которая появилась в журнале “Дневники писателей” (Петербург, 1914. № 1).
14 Лекция К. Бальмонта о творчестве О. Уайльда состоялась в Литературно-художественном кружке в Москве 18 ноября 1903 года. Большинство слушателей восприняло лекцию в штыки, как “выходку декадентов”. Среди оппонентов выступил и Волошин. М. В. Сабашникова так записала в дневнике (29 ноября 1903 г.): “У Оскара Уайльда есть легенда, сказал он [М. Волошин]: маленькая восточная принцесса любила молодого философа. Она предлагала ему все и под конец сказала: “Хочешь, я пришлю тебе на золотом блюде голову иудейского пророка?” Он шутя ответил: “Вот если бы ты прислала мне свою маленькую голову...” И в тот же день черный раб принес ему на золотом блюде маленькую голову принцессы. Философ посмотрел и сказал: “Уберите это”.
      Сегодня Бальмонт поднес публике на золотом блюде отрубленную голову поэта, и она, как подобает молодому философу, сказала “Уберите это”. Он побледнел и сел на место. Никто ничего не понял” (ИРЛИ).
15 В статье “Чему учат иконы” (Аполлон. 1914. №5) Волошин писал: “У красок есть свой определенный символизм, покоящийся на вполне реальных основах. Возьмем три основных тона: желтый, красный и синий. Из них образуется для нас все видимое: красный соответствует тону земли, синий — воздуха, желтый — солнечному свету. Переведем это в символы. Красный будет обозначать глину, из которой создано тело человека — плоть, кровь, страсть. Синий — воздух и дух, мысль, бесконечность, неведомое. Желтый — солнце, свет, волю, самосознание, царственность. Дальше символизм следует законам дополнительных цветов. Дополнительный к красному — это смешение желтого с синим, света с воздухом — зеленый цвет, цвет растительного царства, противопоставляемого — животному, цвет успокоения, равновесия физической радости, цвет надежды. Лиловый цвет образуется из слияния красного с синим. Физическая природа, проникнутая чувством тайны, дает молитву. Лиловый, цвет молитвы, противополагается желтому — цвету царственного самосознании и самоутверждения. Оранжевый, дополнительный к синему, является слиянием желтого с красным. Самосознание в соединении со страстью образует гордость. Гордость символически противопоставляется чистой мысли, чувству тайны. Если мы с этими данными подойдем к живописным памятникам различных народов, то увидим, что основные тона колорита характеризуют устремление их духа. Лиловый и желтый характерны для европейского средневековья: цветные стекла готических соборов строятся на этих тонах. Оранжевый и синий характерны для восточных тканей и ковров. Лиловый и синий появляются всюду в те эпохи, когда преобладает религиозное и мистическое чувство. Почти полное отсутствие именно этих двух красок в русской иконописи — знаменательно! Оно говорит о том, что мы имеем дело с очень простым, земным, радостным искусством, чуждым мистики и аскетизма”.
16 “Антология” (поэзии тех лет), выпущенная издательством “Мусагет” (М., 1911). Там было опубликовано 9 стихотворений М. В. Сабашниковой.
17 В январе 1913 года Волошин несколько дней подряд беседовал с художником Суриковым о его жизни и творчестве, в тот же день записывая эти рассказы в дневник. Все эти записи и легли в основу монографии Волошина о Сурикове
18 Рабенек (Книппер) Елена (Элла) Ивановна (урожд. Бартельс, 1875—?) — танцмейстер, преподаватель сценического движения. Работе этой известной русской “ритмо-пластички” Волошин посвятил статью “О смысле танца”, напечатанную в газете “Утро России” (1911. 29 марта).
19 Волошин увидел выступление Айседоры Дункан в 1904 году в Париже и тогда же написал о ее “проповеди нового танца” (см. сведения о публикации статей Волошина, посвященных Дункан, в 6-м примечании к воспоминаниям М. Сабашниковой) Это было первое в русской критике глубокое осмысление искусства знаменитой танцовщицы.


      Елизавета Кривошапкина

      ВЕСЕЛОЕ ПЛЕМЯ “ОБОРМОТОВ”

      ...С осени 1913 года Крым вошел в мою жизнь, вошел навсегда. Я живу у папиного брата, дяди Рудольфа *(Редлих Рудольф Морицович — фотограф, художник-любитель), и учусь в седьмом классе частной гимназии в Феодосии. Дом, в котором я живу, покрыт розовой черепицей и стоит над городом и синей бухтой. За ним по некрутому склону поднимается несколько мазанок слободки, а дальше — гора, белая известковая и полынная земля. Пройдешь минут пять по узкой каменной тропинке — и уже начинаются заросли кизила и редкие виноградники за сложенной из камней оградой под теплым небом. Дом окружен любовно выращенным садом. Когда наступала весна, морской ветер качал высокие тополя и шевелил цветы миндаля, персиков и абрикосов. Давным-давно, еще в пору дружбы с Айвазовским, дядя начал строить этот дом и начал его с двух комнат. Теперь их восемь — да еще небольшая оранжерея и большая мастерская, где дядя пишет свои картины, и застекленная веранда...
      Одновременно со мной поселились у дяди в двух маленьких комнатах Марина Цветаева с мужем Сергеем и маленькой дочкой Алей. Они принадлежали к тем удивительным людям, с которыми дружили дядя Рудольф и мой двоюродный брат — Владимир Александрович Рогозинский. Особенно Володя был дружен с Волошиным и художниками Богаевским и Кандауровым. Они часто приходили сюда, в маленький дом над феодосийским Карантином 
*(Феодосийский карантин располагался в стенах средневековой генуэзской крепости, по соседству с портом): поднимались по крутой и немощенной улице Феодосии или спускались по тропинкам с Феодосийской горы, после долгого пути пешком, прямо из Коктебеля.
      Сколько раз мы совершали этот путь!. Весной, когда еще зеленела трава, в ложбинах цвели темно-красные дикие пионы. Мы рвали букеты для Пра — матери Максимилиана Александровича, Елены Оттобальдовны. После долгого пути по плоскогорьям и ложбинам вдруг раскрывалась долина Коктебеля. И на всю жизнь в памяти остался залив, замкнутый “зубчатым окоемом гор”, с его чистыми, неожиданно яркими красками, ставший “нечаянной радостью” в жизни многих людей. Казалось, каждая покрытая щебнем тропинка в горах, облако, столбом встающее на горизонте, каждый куст, несмолкаемый прибой — все здесь насыщено духовной, почти человеческой жизнью и мыслью. И нас, подростков, давно ждавших, когда же жизнь начнет показывать свои чудеса, она не обманула, показала нам эти места и поставила на нашем пути людей, о которых и сейчас знаешь, что были они прекрасными...
      После первых пасхальных дней 1914 года Володя повез нас на своей машине в Коктебель, к Волошину. Ослепительно белое симферопольское шоссе бежало по степи. Володя указывал на проносившиеся мимо каменные тумбы с двуглавыми орлами, говорил: “Это Екатерининские версты” 
1; указывая на невысокие железные столбы, поддерживающие уходящие вдаль провода, говорил: “Индийский телеграф” 2. В лицо дул сильно и незнакомо пахнущий ветер, и жизнь раздвигалась во времени и в пространстве. Машина свернула в сторону от шоссе и побежала по белой известковой дороге между невысоких холмов, поросших короткой травой. Скоро между двух холмов показался сияющий синий треугольник — море. Мы приехали в Коктебель.
      Машина стоит у шумящего прибоя, перед калиткой простой двухэтажной дачи с невысокой башней. У калитки нас встретила старая женщина, похожая немного на Гёте. Она была странно одета. Кустарный шушун, широкие длинные шаровары и казанские расшитые сафьяновые сапожки. Взгляд острый, седые подстриженные волосы. Повернувшись к дому, она крикнула басом: “Ма-а-кс!” Это была мать Волошина, Елена Оттобальдовна.
      Высокий голос ответил: “Иду, мама!”
      Очень легко и быстро сбежал по лестнице полный человек с кудрями, перехваченными ремешком. Он был в рыжей блузе, напоминавшей хитон, в чувяках на босу ногу. Смотрел он так же остро и пристально, как мать, только не сурово, а улыбаясь.
      Старушка оглядела нас внимательно и строго и сказала: “Славные ребята, надо только их обобогмотить”, — она слегка картавила.
      В доме много небольших побеленных комнат, в окна которых заглядывает то Карадаг, то море, то Сюрю-Кая — голая, светло-серая остроконечная скала, и всюду гуляет свежий морской сквозняк и шуршит прибой. В этих комнатах обитало веселое племя “обормотов”: художники, поэты и немного людей других профессий. Все носили мало одежды: босые или в чувяках на босу ногу; женщины, в шароварах и с открытыми головами, эпатировали “нормальных дачников”. Был у них и свой гимн, начинавшийся словами:

Стройтесь в роты, обормоты,
В честь правительницы Пра...

      Мы скоро удрали на пляж и, лежа на животе, искали в гальке удивительные полудрагоценные камешки, способные сделать человека счастливым, — сердолики, халцедоны, яшму и даже зеленые хризопразы, камни, для которых коктебельцы изобрели фантастическое название “фернампиксы”...
      Наступила осень. Володя еще не уехал в Москву и как-то вечером повез нас в Коктебель. Когда мы остановились у дачи, быстрые южные сумерки переходили в ночь. Волошин ушел в Змеиный грот, и мы пошли по пляжу ему навстречу.
      — Сейчас начнем сигналить, — сказал Володя.
      Приставив спичку головкой к коробке, он щелкнул по ней. Огонек спички описал красивую дугу в голубеющем воздухе. Еще одна, еще — и вдруг мы увидели на фоне черной горы яркую искру, тоже описывающую маленькую дугу, за ней — другую, третью.
      — Ну, вот и Макс.
      А вот и невысокий силуэт с поднятой рукой. Мы подходим к дому, из-за него поднималась большая луна. “И распускается, как папоротник красный, зловещая луна”...
      Часа через два на вышке Волошин читал стихи. Над морем стояла луна, ставшая маленькой и белой, плещущая серебром дорожка доходила до самой вышки, пляжа не было видно.

С какой тоской из влажной глубины
К тебе растут сквозь мглу моих распятий,
К Диане бледной, к яростной Гекате
Змеиные, непрожитые сны.
Потом удивительные стихи, которые кончались строфой:
Как рыбак из малой Галилеи,
Как в степях халдейские волхвы —
Ночь-Фиал, из уст твоей Лилей
Пью алмазы влажной синевы!
 3

      Когда тебе шестнадцать лет, сидишь на башне, слушаешь, как прибой расплескивает серебро “яростной Гекаты”, а напевный голос поэта говорит о том, как глубока вселенная и священна жизнь, тебя охватывает счастье.
      Когда все стали расходиться, Володя положил руку мне на плечо и сказал:
      — А знаешь, Макс, это, может быть, твоя самая горячая поклонница.
      Волошин ответил с невеселой усмешкой:
      — Видимо, моя судьба — нравиться старушкам и четырнадцатилетним девочкам, — и взял со скамейки книгу. При свете луны написал на ней что-то, а затем дал ее мне.
      Зажав книгу в руке, я держала ее все время, пока машина бежала сквозь теплые около дач и прохладные в степи струи воздуха. Дома, в столовой, возле лампы прочла: “Милой девочке с простым лицом и прямыми волосами”. Прочла и расстроилась. А Володя сказал, что это очень хорошая надпись. Книга, к сожалению, пропала.
      В один из жарких дней конца лета шестнадцатого года Володя повез нас с Олей 
*(Ольга Артуровна Рогозинская (урожд. Лаоссон 1888—1971) — жена В. А. Рогозинского) и Верой *(Вера Павловна Редлих (р. 1894) — сестра Е. П. Кривошапкиной, пианистка) в Коктебель на литературно-художественный вечер, который там устраивали в пользу раненых.
      Дом на берегу был переполнен веселым громким народом, и мы с Верой рассматривали его с берега. Потом побрели по пляжу к кафе “Бубны”. Этот деревянный сарай на берегу моря получил свое название от пословицы “Славны бубны за горами”. Правда, это не обыкновенный сарай. Небрежно побеленные дощатые его стены покрыты карикатурами и стихами. У самых дверей нарисован растрепанный толстый человек в оранжевом хитоне, и [здесь же] две стихотворные подписи: “Толст, неряшлив и взъерошен Макс Кириенко-Волошин”, “Ужасный Макс — он враг народа, его извергнув, ахнула природа”.
      По другую сторону двери — тоже толстый, очень важный человек: “Прохожий, стой! Се граф Алексей Толстой!”
      Рядом с Волошиным, на фоне Кок-Кая, Святой горы и Сюрю-Кая, — человечек в котелке, черном костюме со стоячим воротничком, подпирающим бессмысленное лицо с усиками. Подпись: “Нормальный дачник, друг природы. Стыдитесь, голые уроды!” На вершине пика Сюрю-Кая стоит на одной ножке балерина: “Вот балерина Эльза Виль 
*(Виль Эльза Ивановна (1882—1941) — балерина Мариинского театра) — классический балетный стиль!”
      Всюду рекламы: очень талантливо написанные натюрморты, фрукты, окутанные паром сосиски, чашка кофе и надписи: “Как приятно в зной и сушу есть десяту грушу”, “Желудку вечно будут близки варено-сочные сосиски!”, “Выпили свекровь и я по две чашки кофия”, “Нет лучше угощенья — Жорж Бормона печенья” — и много еще другого смешного.
      Когда над отузскими горами 
*(Горы окружают раскинувшуюся неподалеку от Коктебеля Отузскую долину) разметались закатные облака, мы нерешительно вернулись на дачу Волошина и вошли на большую террасу, где за длинным столом собралось бурно веселящееся общество. Нас встретили возгласами и смехом и стали поить чаем. На столе — только что сорванные тяжелые, розовые и синие, подернутые туманом гроздья винограда; копченая барабулька поблескивает, как на голландском натюрморте; рядом с большими кусками белой тяжелой брынзы — замечательный пышный крымский хлеб. Хозяева очень радушны, и все, что на столе, — действительно, “желудку вечно близко”. Кроме всего, в центре — огромный сладкий пирог, присланный с нами тетей Алисой *(Редлих Алиса Федоровна (1868—1944) — пианистка).
      Когда собрались идти в “Бубны”, Коктебель уже потонул в синеве. Темнело рано, лето подходило к концу. Ходасевича, споткнувшегося о камень, с двух сторон подхватывают под руки. В темноте слышно, как он смеется и говорит, что уж если он упадет, то не встанет и читать стихов не будет. Потом он весело рассказывает, как заполучил туберкулез позвоночника и этот проклятый гипсовый корсет.
      Два года назад он гостил в подмосковном имении своих друзей. Там все изрядно выпили, была очень темная ночь. Он вышел на террасу второго этажа. В темноте видны были несколько колонн. Он знал, что перед ним должна быть лестница, ведущая в цветник. Взялся за перила и шагнул. Лестница осталась сбоку, он упал со второго этажа и стал на ноги.
      — Конечно, не будь я так пьян, позвоночник бы остался цел, я бы просто упал 
4...
      Рядом какие-то две тени вполголоса обсуждали, как переделать одну строфу в коктебельской “Крокодиле”. Мандельштам обиделся на строчки: “Она явилась в “Бубны”, Сидят там люди умны, Но ей и там Попался Мандельштам”. Кто-то из проходивших предложил заменить: “Под звуки многотрубны”...
      Зажелтели окна “Бубен”. Народу много. На сдвинутых столах устроена эстрада, освещенная двумя керосиновыми лампами “молния”. На эстраде стоит Ходасевич, на очень белый лоб падает черная прядь. Говорит он медленно, глуховато:

По вечерам мечтаю я.
(Мечтают все, кому не спится.)
Мне грезится любовь твоя,
Страна твоя, где всё — из ситца...

      Под конец он прочел мрачные стихи о том, как он лежит в гробу и “она” робко подходит и кладет ему на грудь мешок со льдом 5.
      Публике понравился больше Мандельштам. Он, закинув голову, протяжно скандировал:

Средь аляповатых дач,
Где шатается шарманка,
Сам собой летает мяч,
Как волшебная приманка.
Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?
 6

      Ему сочувственно хлопали. Потом, стоя рядом плечо к плечу, Марина и Ася Цветаевы читали стихи Марины. Стихи, полные “колыбелью юности”, Москвой, обе юные и веселые. После них читал Волошин. Для собравшихся здесь в большом количестве “нормальных дачников” надо было читать о любви. И когда он закончил строками:

Люби его метко и верно —
Люби его в самое сердце!
 7

      аплодировали много и громко. Сзади — чье-то ехидное хихиканье и слова: “Сорвал-таки Макс аплодисменты”...
      Танцуют балерины, поют певцы, и под конец все — и серьезные, и не серьезные участники поют “Крокодилу” 
8:

По берегу ходила
Большая Крокодила,
Она, она
Зеленая была!
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
Она, она
Голодная была.
В курорт она явилась
И очень удивилась.
Сказать тебе ль:
То был наш Коктебель!
От Юнга до кордона,
Без всякого пардона,
Мусье подряд
С мадамами лежат.
К Васильевым на дачу
Забралась наудачу
И слопала у них
Ракетки в один миг.
Забралась она в “Бубны”,
Сидят там люди умны,
Но ей и там
Попался Мандельштам.
Явился Ходасевич,
Заморский королевич,
Она его...
Не съела, ничего.
Она здесь удивилась
И очень огорчилась:
Она — ха-ха!
Искала жениха.
И к Кедрову и Гладкой 
*
Забралася украдкой
И чуть, ей-ей,
Не слопала детей.
Максимильян Волошин
Был ей переполошен,
И он, и Пра
Не спали до утра.

      *
(Кедров Николай Николаевич (1871—1940) и его жена Гладкая Софья Николаевна (1875—1965) — профессора Петроградской консерватории по классу пения)
      И еще много всякой чепухи, а всё кончалось: Ей скоро надоели
Все встречи в Коктебеле,
Она открыла зонт,
Поплыла в Трапезонд
      ** (Трабзон (Трапезунд) — город в Турции, на берегу Черного моря)

      Возвращались опять толпой по пляжу. Над черной отвесной стеной моря за это время встали новые созвездия. Море шумит громче, прибой отсчитывает мгновения. На даче некоторые окна уже светятся слабым желтым светом.
      Максимилиан Александрович сказал нам:
      — Идемте, спать будете под Таиах.
      В башне двусветной мастерской, в нише между двумя диванами, стоит алебастровый слепок с головы египетской царицы Таиах. В молодости Максимилиан Александрович работал бесплатно в одном из музеев Парижа, чтобы получить этот слепок. Волошин поставил горящую свечу на цоколь под головой Таиах и поднялся к себе на антресоли. Там была дверь в кабинет, где он спал.
      Мы сидим на диванах и смотрим на таинственное лицо египтянки. Освещенные снизу ее полные губы загадочно улыбаются. Верхняя часть лица видна неясно, уходит в тень, как и полки книг, занимающие весь второй этаж башни, до самого потолка.
      Волошин сверху окликнул меня:
      — Ночью бывает прохладно — ловите! — и бросил мягкий плед. — Он теплый, парижский!
      Плед тигровый, отливает при свече золотом, и тепло его особенное, парижское, волшебное. Потушили свечу, скрылась Таиах и книги, но явились окна высотой в два этажа. Они открыты — и в них сразу же вошли крупные звезды, ветер, пахнущий полынью и морем, шум прибоя. Всё — Таиах. Звезды, которые, казалось, горят в самой мастерской, были так удивительны после шума, духоты, танцев, после “Крокодилы”...
      Глаза закрылись сами — и открылись, казалось, сейчас же, в залитой ярким солнцем мастерской. Со всех сторон голоса и смех, чьи-то ноги быстро сбегают с лестниц. Шума прибоя не слышно, но близкое море синим пологом завесило окна. И опять мы летим на пляж, роемся в камнях, находим опаловые халцедоны с горящим в глубине розовым огоньком...
      Из дачи выходит тощий человек, очень легко одетый. Он входит в прибой и, подождав, когда убежит волна, набирает полное ведро камней. Это — барон Каульбарс. Он самый тяжело “больной” из всех, живущих здесь, “каменной болезнью”. Начался его рабочий день. Дома он высыпает камни на стол, внимательно изучает их, затем несет их обратно и снова набирает ведро... А вот двое юношей, босые, в купальных костюмах, побежали на пляж и начали метать диск. Это два московских студента, их так и зовут — “дискоболы”.
      Мы продолжаем следить за жизнью этих заманчивых людей. Вот три художника с этюдниками уходят в горы. Двое — не молодые, худощавые мужчины, а третья — молодая женщина. Одеты все одинаково: у всех голые до колен загорелые ноги, а на женщине не юбка, а шаровары. Мы знаем их: это Богаевский, Кандауров и Юленька Оболенская.

Идут на этюды скелеты по руслу сухому реки,
Идут на этюды скелеты, и мерно стучат позвонки, —

      писала Юленька. И осенью, об опустевшем Коктебеле: Уж стихнул голос дискоболий,
Как хруст бароновых камней.

      И в конце: Да, выбирает фернампиксы судьба на нашем берегу...

      Мимо прошли Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Она одета так же, как и Оболенская, на загорелых мальчишеских ногах татарские чувяки. Ветер треплет ее стриженые волосы. Невысокая, худощавая, широкая в плечах, она кажется мальчишкой, подростком. Но — серьезен взгляд сквозь пенсне, на руке — широкий браслет с бирюзой. Смотрю им вслед и вспоминаю зиму 1914 года, которую мы прожили с ними в одном доме...
      Здесь, в Коктебеле, они кажутся далекими и не совсем понятными, как и другие здешние люди. Становится грустно. Так и ушли они из моей жизни в сторону Карадага... Были потом две-три мимолетные встречи в Москве, да были еще письма, которыми мы обменялись с Мариной в трудный 1918 год. Тогда нам удалось кое-что сообщить друг другу о наших близких, исчезнувших в океане революции и гражданской войны. Она — о моих, а я — о ее.
      О начале революции Волошин писал:

Шатался и пал великий
Имперский столп;
Росли, приближаясь, клики
Взметенных толп...
 9

      В том году толпы пока молчали, веселились “обормоты”...
      Через несколько часов Володин автомобиль бежал по шоссе, и мы, обернувшись, смотрели на тающую в мареве острую верхушку Сюрю-Кая и на синеющий за холмами треугольник.
      Через двенадцать лет, в 1928 году, я в последний раз видела Волошина. Мы большой компанией пришли пешком из Феодосии. На даче Волошина было людно. Он сидел в мастерской у высокого окна за небольшим столом. Перед ним лежало несколько незаконченных акварелей, работал он над всеми сразу.
      Максимилиан Александрович очень изменился, был почти седой. Елена Оттобальдовна умерла. По даче ходила небольшая черноглазая энергичная женщина — его жена 
*(Мария Степановна Волошина)
. На ней были сапожки и шушун, который когда-то носила Пра.
      Он встретил нас ласково. Во взгляде его не было той острой пытливости, что раньше. Это был грустный и добрый взгляд. Было видно, что он всех нас и без разглядыванья понимает. Он сейчас же стал знакомых и незнакомых одаривать коктебельскими акварелями. Чтобы не мешать, мы скоро ушли из мастерской и вышли на грохочущий берег...


***

      Елизавета Павловна Кривошапкина (урожд. Редлих, р. 1897) — художница. Текст ее воспоминаний предоставлен составителям дочерью Е. П. Кривошапкиной — Т. И. Прилуцкой.
1 Екатерининские мили — каменные столбы, установленные по маршруту Екатерины II, в честь ее путешествия по Крыму в 1787 г.
2 Англо-индийский телеграф (Лондон — Калькутта) построен в 60-х годах XIX века; открытие линии состоялось в январе 1870 г.
3 Цитируются строки Волошина из его стихотворения “Зеленый вал отпрянул и пугливо...” (1907), из магистрального сонета в венке сонетов “Lunaria” (1913) и заключительная строфа из волошинского стихотворения “Сердце мира, солнце Алкиана...” (1907).
4 Несчастный случай с В. Ф. Ходасевичем произошел в 1914 г.
5 Е. П. Кривошапкина приводит начальную строфу из стихов В. Ходасевича 1909 года, вошедших в цикл “Ситцевое царство”, и пересказывает его стихотворение “О, если б в этот час желанного покоя...” (1915), завершающееся строками:

Так. Резвая — ты мудрости не ценишь.
И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой,
Как на груди моей ты робко переменишь
Мешок со льдом заботливой рукой.

6 Первые строфы стихотворения О. Мандельштама “Теннис” (1913).
7 Заключительные строки из стихотворения Волошина “Любовь твоя жаждет так много...” (1914).
8 Коктебельская “Крокодила” написана на мотив известной в те годы “уличной” песенки “По улицам ходила Большая Крокодила...”.
9 Строфа из стихотворения Волошина “Молитва о городе (Феодосия весной 1918 года)” (1918).



      Маревна (Мария Воробьева-Стебельская)

      Из книги “Жизнь в двух мирах”

      <...> Каждый, кто приезжал [в Париж] из России, приходил навестить Эренбурга. В годы войны нас — Эренбурга, Волошина (поэта-теософа), Диего Риверу, мексиканского художника, и меня — часто видели вместе. Волошин был учеником Верхарна, бельгийского поэта, и большим другом русского поэта Бальмонта. Он был человеком большой и утонченной культуры и в своей поэзии настолько же классичен, насколько Эренбург — реалистичен. Я никогда не знала его настоящих политических взглядов, знала только, что он был крайне свободомыслящим и отстаивал свободу других столь же страстно, как свою собственную. Его принципом было никогда не возвращать деньги 1, которые ему удавалось занять у какого-нибудь богача, но отдавать эту же сумму тому из друзей, кто в ней нуждался.
      Волошин обладал большими способностями к рисунку и живописи и делал тысячи пейзажей акварелью. Он не уставал писать воображаемые горы и утесы, закутанные в фантастические облака; равнины с бегущими реками; курчавящиеся леса, чьи корни и ветви напоминали человеческие существа.
      В те два месяца, что я провела с Волошиным позднее в Биарриц, в гостях у друзей, я была крайне озадачена, наблюдая за ним каждый день в его комнате за одним из тех пейзажей, что могут только присниться. — Как ты делаешь это? — спросила я.
      Он взглянул на меня через стекла, и его маленькие серые глаза блеснули озорством.
      — Ты хочешь узнать мой секрет?
      Он признался мне, что, <...> сминая листочки папиросной бумаги, делал миниатюрные модели своих поразительных пейзажей. Бумага эта, смятая особым образом, создавала мягкие, обтекаемые склоны, среди которых пятна тумана плавали подобно перьям. К этим моделям подходили болота, ручьи, стоячая вода и низкие вздувшиеся облака; когда же он брал плотную бумагу, это создавало горы, вздымающиеся крутыми, заостренными утесами, с устрашающими пропастями. Вершины были покрыты облаками, и кое-где луч солнца просачивался сквозь них и зажигал один угол мрачной скалы, придавая дантовскую таинственность всему ландшафту. <...>
      Волошин был низкорослым, плотным и широким, с большой головой, которая выглядела, еще крупнее из-за обильных волос, длинных и волнистых. Его глаза, светившиеся интеллектом, казались на его полном лице меньше, чем были на самом деле. Нос был прямым, а усы прятали маленький рот с плотно сжатыми губами; зубы — небольшие и безукоризненные. Голова его выглядела львиной, в то время как голова Эренбурга напоминала мне о большой обезьяне. У Волошина были короткие руки и, как и у Ильи, маленькие кисти; но руки Ильи были так малы и хрупки, что походили на женские. Когда они вместе шествовали вниз по улице де ля Гаэт, одной из наиболее людных на Монпарнасе, где прохожие и дети шутили, играли и шумели, кто-нибудь, посмотрев на них, говорил: “Эй, взгляни-ка на этих двух больших обезьян!”
      А если с ними был еще Диего Ривера и я сама, то можно было услышать от уличных мальчишек: “Эй, парни! Да тут цирк появился! Две обезьяны, толстый слон и девица из “Трех мушкетеров”!”
      Ибо Диего Ривера был настоящим колоссом. Подобно Волошину, он носил бороду, но покороче, окаймлявшую его подбородок небольшим и даже опрятным овалом. Наиболее заметны на лице мексиканского художника были глаза, большие, черные, косо поставленные, и нос, который анфас представал коротким, широким и утолщенным на конце, а в профиль был орлиным. Рот широкий, чувственные, как и у Эренбурга, губы, а зубы белые. Маленькие усы прикрывали его верхнюю губу, придавая ему вид сарацина или мавра. Друзья говорили о нем как о “добродушном людоеде”. Его руки были малы для такого большого тела, <...> и, как у Макса Волошина, у него был солидный живот. В довершение всего, Ривера надевал широкополую шляпу и носил огромную мексиканскую трость, которой привык размахивать.
      Таковы были три мои друга того времени. Четвертый выглядел более обычно и редко показывался с нами на улице; он не любил быть посмешищем и находил нас слишком эксцентричными. Этот человек — Борис Савинков — был легендарной фигурой и играл в свое время заметную роль. Он был хорошо известен в России, и его слава дошла до Парижа. В гостиных его рекомендовали как человека, “который убил великого князя Михаила”
2; женщины из общества бывали потрясены и бегали за ним. Мы любили его, и, хотя он и Эренбург часто ссорились из-за политики, они очень уважали друг друга.
      Борис Савинков был среднего роста, прямой и стройный; его лицо было вытянутым и узким, а голова почти лысой. Легкие морщинки вокруг глаз уходили к вискам, как у казанских татар. Прямой нос, тонкие губы. Когда он говорил, глаза щурились еще больше, оставляя его испытующему ироническому взгляду только щелку меж век, почти лишенных ресниц. Говоря, он слегка кривил рот, показывая желтые зубы завзятого курильщика. Он не носил ни усов, ни бороды, одевался очень корректно и всегда надевал черный котелок. В “Ротонде” 
*(Кафе на углу бульваров Монпарнас и Распас, излюбленное место многонациональной парижской богемы) и всюду его звали “человек в котелке”. Большой зонтик, другой неразлучный компаньон, обычно свешивался с его левой руки.
      Однажды, когда я взяла четырех моих друзей повидать Цадкина 
*(Цадкин Осип (1890—1967) — скульптор) в его новой студии, набитой замечательными картинами, Савинков заявил, что, по его мнению, сам художник менее интересен, чем его творчество. “Он буффон, ваш Цадкин. Почему он строит клоуна?” Цадкину же Савинков показался очень интересным как личность, но: “Почему он ведет себя так важно, когда все кончено для него в России?”
      Я не припомню деталей бесед об искусстве, которые мы вели в c[afe] “Cupole” 
*(Кафе “Купол” (франц.)), но помню отчетливо, что Савинков, который придерживался самых крайних политических взглядов, был весьма консервативен в отношении эстетики. Меня свел с ним Волошин, который весьма им восхищался 3. Он сказал мне однажды: “Маревна, я хочу представить тебе легендарного героя. Я знаю, ты питаешь интерес к экстраординарному и сверхчеловеческому. Этот человек — олицетворение всяческой красоты, ты страстно его полюбишь”.
      Сначала Савинков мне совсем не понравился, но из-за его манер и стиля разговора его нельзя было не заметить. Я снова увидела его затем в “Ротонде” и в c[afe] “Cupole”, несколько раз в его собственной квартире и три или четыре раза в моей студии, куда он пришел читать мне из тома его избранных произведений “Конь блед” 4. Он произвел на меня впечатление одинокого, отрешенного и гордого человека.
      Мои друзья никогда не старались приобщить меня к своим политическим интересам и вовлекали только в их интеллектуальную и артистическую жизнь. Я никогда не позволяла ни одной партии закогтить меня. Отдаваясь политике, необходимо посвятить этому все время: мое было мне нужно для живописи и для борьбы за жизнь. <...>
      <...> Знакомство со всеми этими людьми в Париже и на Капри развивало мою индивидуальность 5. Я выросла и возмужала, у меня сформировалась личная точка зрения. <...>
      Пришел день, когда я должна была возвращаться из Испании в Биарриц 
6. У меня кончились деньги, и, кроме того, я начала скучать по Парижу. Париж означал работу и двух-трех друзей, отсутствие которых я чувствовала в этом раю. Так что однажды вечером, не предупредив, я влезла на стену, окружавшую виллу “Les Mouettes” *(Чайки (франц.)) в Биаррице, проникла в комнату Макса через окно и спряталась под кровать вместе со своим чемоданчиком. Ждать пришлось долго, и я зажгла одну из тех знаменитых испанских сигар, которые мне дал хозяин гостиницы в Пасахес. Через полчаса послышались шаги Волошина: дверь отворилась, и он громко принюхался. А надо сказать, что Волошин никогда не курил: он был астматик и ненавидел запах табака.
      — Должно быть, в комнате дьявол, рассыпающий свою мерзкую серу. Изыди, дьявол! Изыди, или я принесу кипяток и веник!
      Он прошел в комнату и огляделся: обнаружить сигарный дым, идущий из-под кровати, было нетрудно.
      — Маревна! Ты провоняла мою постель, и я не смогу спать! Выходи оттуда и расскажи обо всем.
      Я высунула голову и расхохоталась, взглянув на Волошина, очень красного, почти задохнувшегося от табака и все-таки счастливого от того, что он снова видит меня.
      — Я надеюсь, ты не притащила с собой целую табачную лавку? — прокашлял он, увидя меня вылезающей на четвереньках вместе с моим чемоданчиком.
      Мое двухнедельное отсутствие изгладило наши последние споры, несогласия и пререкания, ибо характер у него был отнюдь не сговорчивый, он был подозрителен и любил поддразнивать.
      Я рассказала ему о моих приключениях.
      — А я надеялся на чудо: что испанцы найдут способ утихомирить тебя. Но я отлично знаю, что с твоим несносным характером это невозможно. Кто захочет держать этакую маленькую ведьму?
      Волошин поделился со мной новостями: в Биарриц появился священник, бежавший из Бельгии, с ужасающими рассказами о войне, ожидаются в городке и другие беженцы...
      В конце разговора я сообщила ему о своем решении вернуться в Париж: здесь моя работа совсем не двигалась.
      — Подожди немного, — ответил он. — Никто тебя не гонит, и ты со мной.
      Но я не могла остаться надолго, и, наконец, однажды Макс проводил меня на вокзал.
      — Что за странная девушка, право! — сказал он. — Здесь ты живешь в роскоши. Обеспечена всяческим комфортом, под рукой отличная библиотека — все, включая верного друга. А ты бежишь, как будто за тобой гонятся!
      — Возможно, так оно и есть, — отвечала я.
      — Кто же это?.. Во всяком случае, не я. Ты можешь вести себя, как сочтешь нужным. Пока ты во мне не нуждаешься, я шагу не сделаю к тебе. Ты знаешь, как я тебя люблю, но я никогда не стану тебя преследовать. Остерегайся других, если так дорожишь своей свободой... Пиши и давай знать, в чем будешь нуждаться в Париже, не сиди без денег. Как только я вернусь, я подумаю, как тебе помочь в твоей работе...
      Мы расцеловались. Я оставляла очень доброго своего друга, часто баюкавшего меня на руках, друга, с которым я вела себя так, как будто была его дочерью, но который, как я знала 
7, был влюблен в меня...
      ...Вернувшись в Париж, я отправилась в мою студию на улице Асселин. Там меня ожидала большая почта: приглашения на выставки и вернисажи. И — весточка от Бориса Савинкова, нашедшего покупателя на мои картины! В тот же вечер я заглянула в “Ротонду”, где нашла всех моих друзей; пора было обдумать работу со всех сторон, включая хлеб насущный...
      Эренбург просил меня сделать обложку для одной из книг его русских стихов 
8, за которую мне должны были заплатить. Другие товарищи дали мне адреса людей, в основном — докторов, которые были любителями живописи.
      Кроме того, здесь была организация ААА — “Aide aux Artistes” 
*(Помощь художникам (франц.)). Ее президентом был Гюстав Кан *(Кан Гюстав (1859—1936) — французский писатель) из газеты “Le Quotidien” *(Ежедневная (франц.)), a вице-президентом Замарон, имевший должность в полицейской префектуре. Мне рассказали, что он очень добр и никогда не отказывает в помощи художнику. <...> Однажды я набралась смелости и, взяв несколько холстов и акварелей, робко направилась к его конторке в префектуре. <...>
      Так я впервые очутилась в конторе Замарона. В дальнейшем, в начале каждого месяца, я непременно появлялась здесь с одной или двумя картинами. Если он сам не мог ничего выбрать, он давал мне несколько адресов: “Очень надежный человек... скажите, что Вы от меня”... И, в конце концов, в кармане, у меня всегда появлялось сколько-то денег. Более того: друзья моих друзей представляли меня их друзьям; Гюстав Кан также покупал мои картины, а Волошин знал в Париже огромное количество людей. Короче, я довольно успешно боролась с нищетой.
      Однажды вечером Волошин взял меня к мосье и мадам Ц[етлиным] 
9. Гостями здесь бывали обычно мужчины, и мадам Ц. сидела среди них — красивая, высокая, величественная. Она любила направлять беседу, всегда вращавшуюся вокруг художественных и политических тем. Борис Савинков прошептал мне, морща щелки глаз: “Какая жалость, что такая прелестная женщина должна открывать рот! Ведь трудно быть глупее...” Я также считала ее слишком болтливой. Она хотела выдвинуться, покупая все, что попадет, как знаток искусства, особенно новейшего. Перед тем как мы вошли, Волошин сказал мне: “Только не дури. Я сделаю все, что могу, чтобы мадам Ц[етлин] купила одну или две твоих картины, и ее мать — тоже. Только ты должна улыбаться: будь повеселее и не хмурься”.
      Мадам Ц. оглядела меня и решила, что я слишком молода и “мила”: очевидно, она приняла меня за гимназистку. Она выразила некоторое удивление, обнаружив, что все мужчины, включая ее фаворитов, любят меня. Такие, как я, чувствовали себя не в своей тарелке в ее роскошных комнатах с великолепными коврами и дорогой мебелью. Мы привыкли к “Ротонде” — и вели себя так, словно были в кафе. Эренбург, в грязных башмаках и с длинными волосами, выбивал свою трубку где попало, и, когда я взглянула на него, громко ко мне обратился: “Ну, Маревна-царевна, что ты уставилась на меня? Разве я не отлично выгляжу, сидя в этом кресле, покрытом красным шелком?”
      Я засмеялась и не ответила.
      Волошин был мягок и внимателен к мадам Ц. Он наблюдал за мной издали своими маленькими медвежьими глазками и иногда подходил спросить, не надоело ли мне. Ривера чувствовал себя как дома, беспечно сидя на столе, медленно и длинно пережевывая интересные проблемы живописи и политики. Волошин дополнял его энергичными возражениями. Савинков был сдержан и слушал с ироническим выражением.
      Как я любила эти вечера вокруг большого стола, когда я слушала этих будоражащих душу людей, утверждавших каждый свою личность! И когда Савинков сказал, что сыт по горло “смехотворным салоном гоняющейся за знаменитостями мадам Ц., которая решила любой ценой играть мецената”, — это была не более чем поза. “Пока она платит за еду и выпивку, что можно требовать еще?” — сказал [Поль] Корнет, француз, хороший скульптор, друг Эренбурга и Риверы (которого он отчасти напоминал своим весом и плоскостопием), добродушный, с большим сердцем человек, любитель выпить и один из лучших моих товарищей.
      Я встречалась с друзьями не только в “Ротонде” или c[afe] “Cupole”. Мы виделись в столовой Марии Васильевой, находившейся в старой студии на авеню дю Мэн, в двух шагах от студии Отто. Еда была здесь очень хорошая для своей цены: 60 сантимов, как мне помнится, за тарелку супа и дежурное блюдо. Была и выпивка, но не для всех: Васильева компенсировала себя напитками. Однако всегда находились люди, готовые тебя угостить. Я часто встречала здесь Модильяни, который был уже хорошо известен своими скульптурами (он работал на заброшенном клочке земли на задворках бульвара Монпарнас) и был также знаменит своей слабостью к кокаину, гашишу и бутылочке. У него был поэтический темперамент: он был начитан, культурен, совершенно бескорыстен, не жаждал ни богатства, ни славы. Но он был слабым, неспособным к борьбе против наркотиков и алкоголя, которые, возможно, вдохновляли его, а также позволяли забыть убожество и нищету жизни художника. <...>
      Я должна сказать и о Розали. <...> Кто не знал ее cremerie? 
*(Кафе-молочная (франц.)) Подобно “Ротонде”, подобно столовой Васильевой, это была достопримечательность Монпарнаса тех дней. Существовал ли тогда такой художник, который не знал бы старую итальянку, проводившую добрую часть своего времени в борьбе с посетителями, отказывавшимися платить? Но, по сути, что за прекрасная женщина она была! В ее ресторанчике каждый чувствовал себя как дома. Она помогала не только Модильяни, который, несмотря на споры между ними, был ее любимчиком, но и многим другим художникам. <...>
      Я иногда заходила к Розали отведать восхитительные итальянские блюда и именно там впервые увидела гиганта, который был не кем иным, как Риверой. Он был одет, как рабочий, в голубые штаны, испятнанные краской. С ним была Ангелина Белова 
*(Белова Ангелина Михайловна — художница, вторая жена Риверы), русская, выдающийся гравер. Часто его сопровождали его друзья, Липшиц и Мещанинов *(Липшиц Жак — скульптор, уроженец Литвы; Мещанинов — скульптор), тоже русские. Я любила все восточное, и, думаю, именно это в Ривере привлекло меня. Если не считать Пикассо, он единственный из толпы художников, кого я действительно любила. Он не был красив, но внешне напоминал высокого сарацина. Он становился известным, но все еще был очень беден, и перед войной Ангелина помогала ему существовать. Она обычно получала немного денег от своей семьи, а также немного зарабатывала гравированием. Так, мало-помалу, мой круг друзей становился определенней, и мы вскоре начали всюду бывать вместе: Ривера, Ангелина (хотя она часто оставалась дома), Эренбург, Волошин, Борис Савинков (реже, чем другие), Поль Корнет, Модильяни, Цадкин, Пикассо с женой и я. После войны к нашей группе присоединились Кислинг *(Кислинг Моисей (1891—1953) — художник, уроженец Кракова), Фернан Леже, Аполлинер и Макс Жакоб *(Жакоб Макс (1876—1944) — французский поэт и художник). <...>
      Помню, как однажды Волошин, Эренбург, Катя *(Екатерина Оттовна Шмидт (1889—1977) — первая жена И. Эренбурга (во втором браке — Сорокина)), Савинков и я решили навестить Пикассо 10. Он тогда перебрался жить с Монмартра на улицу Фруадево, против Монпарнасского кладбища, если я правильно помню. <...> Мы были у его двери в 11 часов. Он открыл сам, одетый в полосатый — голубое и белое — купальный костюм и котелок. Он заставил нас заглянуть во все комнаты (а их было множество), приспособленные служить фоном для его натюрмортов и портретов. В них ничего не было — только рисунки повсюду, и холсты, и кучи книг, загромождавших столы и стулья. Пол был выстлан перепачканными расписными ковриками, сигаретными окурками и кипами газет. На большом мольберте стоял холст, большой и таинственный... Никто сначала не рискнул спросить, что там изображено, из опасения попасть впросак. Так мы стояли, почтительные, молчаливые, поневоле ошеломленные силой и фантастичностью Пикассо, который, уже поразив нас своим полосатым купальником, продолжал гнуть ту же линию. Один Волошин не потерял своего поэтического любопытства и спросил:
      — Что представляет эта картина, мэтр?
      — О, ровно ничего, — ответил Пикассо, улыбаясь. — Между нами... это просто дерьмо — специально для идиотов.
      — Спасибо, спасибо,— сказали Волошин и Эренбург.
      — Не думайте, что я сказал это ради вас, дорогие господа, — продолжал Пикассо. — Вы — совсем другое дело... хотя я часто должен работать на дураков, которые ни черта не смыслят в искусстве, и мой торговец всегда просит меня делать что-нибудь для ошарашивания публики.
      Как знать, был ли он искренен?
      Пикассо был не слишком разговорчив в тот день; возможно, наш визит помешал ему отправиться в ванную, о чем говорил его прекрасный купальный костюм, приготовленный для плавания. Он проводил нас до двери с возможной учтивостью. Позднее, став моим товарищем, он полушутя пригласил меня прийти принять ванну в его доме. “Только предупреди меня заранее, потому что моя ванная всегда грязная!”
      В это самое время Волошин собрался уезжать в Россию и звал меня с собой. Пикассо сказал мне: “Не езди. Что за блажь! Здесь мы сделаем из тебя художницу, не хуже Мари” (Мари Лорансен 
*(Мари Лорансен (1885—1956) — французская художница-офортистка)). Ривера ничего не сказал, но странно на меня посмотрел, и я поняла, что он также хочет, чтоб я осталась.
      Однажды Ривера показал мои картины Матиссу, который нашел их очень интересными: они были кубистическими. <...>
      Волошин, Савинков, Илья и я отправились однажды на веселый вечер в c[afe] “Cupole”, как раз в то время, когда дягилевский “Русский балет” гастролировал в Париже. Там был Ривера, красивый Мясин 
*(Мясин Леонид Федорович (1895—1979) — постановщик танцев в дягилевской труппе “Русского балета”) и блестящий Макс Жакоб. Ривера втолкнул меня в отдельную комнату и приготовил питье, добавив в бокал шампанского капли нашей крови: индейский обычай, по его словам, который должен связать нас на годы — для вечности. Мы опустошили кубок, глядя в глаза друг другу: было это шуткой или настоящим колдовством?
      Вошедший Волошин увидел наш поцелуй над кубком и тоже захотел выпить мексиканской крови, смешанной с его собственной, русско-германской. Он сказал, что никогда не пил крови, кроме той, которую он сосал, порезав палец. Они исполнили тот же ритуал — и внезапно мы все примолкли: возможно, мы подпали под обаяние Риверы, колдуна или жреца. Вернувшись в гостиную, мы отказались сказать, что делали, хотя нам говорили, что мы выглядели совершенно счастливыми. Было также замечено, что Диего, Волошин и я стали называть друг друга на “ты”.
      — Они, очевидно, пили любовный напиток, — сказал Эренбург.
      <...> Я не поехала с Максом Волошиным, когда он отправлялся к своей матери в Крым. Диего и я проводили его, и Волошин серьезно сказал Диего: “Я доверяю ее тебе. Мы братья по крови, которую вместе пили: она твоя сестра. Защищай ее от зла”. Ривера обещал. Что-то он думал на самом деле, говоря это?
      Отъезд Волошина оставил большую трещину, теперь его больше не было с нами. <...>


***

      Мария Брониславовна Воробьева-Стебельская (псевдоним Маревна, 1892—1984) — художница. Волошин познакомился с нею в начале 1915 года в Париже. В письме М. С. Цетлин (см. о ней в 9-м примечании к данным воспоминаниям) от 24 сентября 1915 г. он так охарактеризовал Маревну: “Это очень чистая, правдивая по природе девушка, но страшно изломанная и измученная и детством, и обстоятельствами жизни, беспризорная, нервная, больная...” (оригинал письма — в собрании A. Ф. Маркова). Текст дается по изданной на английском языке книге воспоминаний Маревны (Marevna. Life in two worlds *(Жизнь в двух мирах (англ.) London—New-York—Toronto, 1962). Перевод с английского B. Купченко.
1 Здесь Маревна буквально воспринимает теоретический призыв Волошина, позднее высказанный им в поэме “Бунтовщик” (1923): “Не отдавайте давшему: отдайте Иному, Чтобы тот отдал другим: Тогда даянье, брошенное в море, Взволнует души, ширясь, как волна”. В письме к матери от 13 августа 1915 года поэт впервые обосновал этот принцип: “В европейской морали утвердилось такое (сатаническое, дьявольское) моральное обязательство: за благодеяние благодарность возвращается тому именно, кто благодеяние оказал, долг обязан быть уплачен целиком тому именно, от кого получен, не другому. Таким образом, добро немедленно погашается между двумя” (ИРЛИ). Чтобы нарушить порочную практику такого “эгоизма вдвоем”, Волошин проповедовал отдачу благодеяний другим: “То, что получаешь, всегда надо отдавать не тому, у кого взял, а другому и другой монетой” (письмо к матери от 15 января 1922 г. — Там же). Однако сам Волошин в быту долги возвращал незамедлительно тем, у кого взял.
2 Борис Викторович Савинков (1879—1925) — один из лидеров партии эсеров — участвовал в убийствах В. К. Плеве и великого князя Сергея Александровича.
3 Волошин изобразил Б. Савинкова в стихотворении “Ропшин” (“Холодный рот. Щеки бесстрастной складки...”) (1915), вошедшего в цикл “Облики”. В. Ропшин — литературный псевдоним Б. Савинкова, под которым он выступал как прозаик и поэт.
4 Речь здесь о повести Савинкова “Конь бледный” (1909), где отразилось его разочарование в деятельности террористов.
5 На Капри Стебельская попала в дом М. Горького, который и назвал ее “Маревной” — по имени персонажа русской народной сказки.
6 В Биарриц (город на юго-западе Франции), на виллу Цетлиных, Стебельская приехала в начале июля 1915 года. 13 июля туда же приехал из Парижа Волошин, некоторое время они жили вместе. Затем Маревна выехала на время в Испанию и вновь вернулась в Биарриц.
7 Думается, что самообольщение Стебельской, выражение ее потребности быть любимой кем-то. Вернувшись в Париж, она писала Волошину в сентябре 1915 года: “Дорогой мой и, думаю, единственный дружище! Все-таки я тебе здорово мешала там, а? Ну, зато теперь ты можешь наслаждаться тишиной...” (ИРЛИ).
8 Стебельская выполнила рисунок для обложки книги И. Эренбурга “Стихи о канунах” (М., 1916).
9 Цетлин Мария Самойловна (урожд. Тумаркина, 1882— 1976) — политэмигрантка, доктор философии. Волошин посвятил ей стихотворения “Реймская богоматерь” (1915) и “М. С. Цетлин” (“Нет, не склоненной в дверной раме...”) (1917). Муж Марии Самойловны Михаил Осипович Цетлин (1882—1946) — поэт (псевдоним Амари), происходил из семьи чаеторговцев Высоцких. См. о Цетлиных в воспоминаниях Эренбурга (с. 343— 346).
10 21 июня 1915 г. Ривера писал Волошину: “Я видел только что Пикассо и сказал ему, что Вы хотите посетить его ателье с м-ль Маревной, Бакстом и князем Аргутинским” (ИРЛИ).
      Как свидетельствует пометка в записной книжке Волошина, был и другой его визит к П. Пикассо — 4 февраля 1916 года.



      Александр Бенуа
      О МАКСИМИЛИАНЕ ВОЛОШИНЕ

      <...> Я не берусь говорить о Волошине как о поэте, тем менее — в обычном ныне техническом и профессиональном смысле. Это не мое дело. Его стихи меня пленили, но они не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я “не совсем верил” ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли, откуда только и можно “беседовать с Богом” и где поэзия переходит в прорицания и в вещания. Но в одном я могу поручиться: Максимилиана влекло к этим “восхождениям” совершенно естественно, и именно слова его влекли. Они представлялись ему в баснословном разнообразии и пышности, рождая те идейные подборы, которые пьянили его величием и великолепием.
      Меня соединяла с Волошиным дружба, начавшаяся еще в 1905 году, но основой этой дружбы не было мое признание его как поэта, но именно мое любование им, как цельной и своеобразной “фигурой”. Слова эти содержат, если хотите, оттенок иронии, — и некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь вообще не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе. Ирония же получалась от того, что замыслы и цели волошинской поэзии были колоссальны, а реализация замыслов и достижение целей возбуждали чувства известного несоответствия. Увы, не тот Божией милостью пророк, кто из благороднейших побуждений желал бы им быть, а тот, кто действительно к тому призван. И однородной с этим разладом между порывами, между noble ambition 
*(Благородное честолюбие (франц.)) Волошина и тем, что ему было дано творить, являлась и вся его манера быть, вплоть до его наружности.
      Я познакомился с Максом в Париже, в облике и в бытовых условиях “студента”. Это был безбородый, благодушный, очень полный, очень еще юный человек. Изощреннейший эстет, он был известен как превосходный знаток (на чисто русский лад) французской литературы, которую он знал не только по ее широким проспектам, но и по всевозможным закоулкам, а то и тупичкам.
      Впоследствии же, после целого периода его жизни, во время которого он весь ушел в теософию и даже собственными руками принимал участие в сооружении теософического храма, Волошин совершенно преобразился. Он оброс бородой и превратился из плотного, с наклонностью к тучности юноши в коренастого, зрелого мужа. Тогда и сформировался как настоящий стиль его поэзии, так и тот внешний облик, который, вероятно, и останется за ним — наподобие того, как Гёте мы себе представляем всегда по портрету Тишбейна, а Гюго в образе седовласого дедушки.
      Именно этот облик Волошина, человека несколько приземистого, с широким и ясным челом, с благодушной улыбкой, окруженной окладистой русой бородой,— и при этом близорукий взор, прикрытый пенсне, что так странно нарушало все его “зевсоподобие”, сообщая что-то растерянное и беспомощное, именно этот поздний облик Волошина имел в себе что-то необычайно милое, подкупающее и трогательное.
      Возможно, что “изнутри” он себя видел иначе; быть может, он почитал свою фигуру за нечто внушительное и прямо “божественное” (и все это при величайшей скромности и при полной охоте служить мишенью для любой дружеской шутки), а на самом деле его вид хоть и не был лишен известной красоты, все же невольно производил впечатление какой-то неудачи, вернее “не полной удачи”. Маска греческого божества ему во всяком случае не пристала, да это только и была маска, а не настоящее его лицо.
      Быть может, впрочем, что те (каюсь, я среди них), кто отказывал ему в звании настоящего гения и, говоря шире, настоящей крупной личности, были вовсе не правы. Кто знает, когда его через полвека “откроет” какой-нибудь исследователь русской поэзии периода войны и революции, он вовсе не сочтет творения Волошина за любопытные и изящные “отражения”, а признает их за подлинные откровения. Его во всяком случае поразит размах волошинской искренности и правдолюбия. <...>.
      В заключение мне еще хочется сказать несколько слов о Волошине как художнике. Мало кто знает, сколько времени он посвящал живописи и что эти его работы имеют настоящее художественное значение. Кое-что тут было навеяно Богаевским, кое-что являлось отзвуком искусства Пуссена и Тернера, но при всем том эти живописные работы Волошина очень самобытны.
      Сам Макс не придавал большого значения своей живописи (но еще раз напомню — скромность была одной из его самых чарующих черт), но он их все же любил, и он имел полное основание их любить, ибо в них пленительная легкость сочеталась с отличным знанием природы. Именно — знанием, ибо Волошин не писал этюдов с натуры, но строил и расцвечивал свои пейзажи “от себя” и делал это с тем толком, который получается лишь при внимательном и вдумчивом изучении.
      Все эти его акварельные пейзажи (работ другого характера я не знаю) — импровизации размером не более нескольких сантиметров в длину и в ширину. Но иногда Волошин заполнял большие листы бумаги, и эти его более значительные по формату произведения нисколько не уступают по цельности концепции и по мастерству его крошечным “пошадам” 
*(Pochade — эскиз, набросок (франц.)).
      Почти все его акварели посвящены Крыму. Но это не тот Крым, который может снять любой фотографический аппарат, а это какой-то идеализированный, синтетический Крым, элементы которого он находил вокруг себя, сочетая их по своему произволу, подчеркивая то самое, что в окрестностях Феодосии наводит на сравнение с Элладой, с Фиваидой, с некоторыми местами в Испании и вообще со всем тем, в чем особенно обнаруживается красота каменного остова нашей планеты.
      Среди этих мотивов любимый его Коктебель, с его скопищем странных сопок, с его берегом из драгоценных камней, стоит особняком. Коктебель не так прекрасен, как романтичен, кошмарично сказочен. И вот рядом с пейзажами, навеянными более классическими областями Крыма, Волошиным создано немало “фантазий” на тему Коктебеля, представляющих, при сохранении чрезвычайной типичности, нечто совершенно ирреальное. Это уже не столько красивые вымыслы на темы, заимствованные у действительности, сколько какие-то сны. Или же это идеальные декорации, в которых, под нагромождениями облаков и среди пугающих скал, могли бы разыгрываться пленительные легендарные небылицы.
      Не так уж много в истории живописи, посвященной только “настоящим” художникам, найдется произведений, способных вызывать мысли и грезы, подобные тем, которые возбуждают импровизации этого “дилетанта”.


***

      Статья о Волошине художника и критика Александра Николаевича Бенуа (1870—1960) была напечатана в газете “Последние новости” (Париж, 1932. 28 августа). Фрагменты из этой статьи опубликованы в сборнике “Александр Бенуа размышляет” (М., 1968).
      Текст — по первой (газетной) публикации, с незначительными сокращениями.


 
 
Предыдущая Содержание Следующая