Черубина де Габриак (Елизавета Дмитриева)

      ИСПОВЕДЬ
Посвящается Евгению Архиппову 1

      ...В первый раз я увидела Н. С. *(Николай Степанович Гумилев) в июле 1907 года в Париже 2, в мастерской художника Себастьяна Гуревича 3, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал большую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи (из “Романтических цветов” 4). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик, Н. С. купил для меня такой букет, — а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н. С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он.
      Весной уже 1909 года в Петербурге я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств, — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. С., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер “моей жизни”. Мы все поехали ужинать в “Вену” 
*(Петербургский ресторан, излюбленное место литераторов, художников, артистов), мы много говорили с Н. С. — об Африке 5, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: “Не надо убивать крокодилов”. Н. С. отвел в сторону М. А. и спросил: “Она всегда так говорит?” — “Да, всегда”, — ответил М. А.
      Я пишу об этом подробно, потому [что] эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это “встреча”, и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. “Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей”, — писал Н. С. на альбоме, подаренном мне.
      Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на “Башню” и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В “будни своей жизни” не хотела я вводить Н. С.
      Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С. — и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить 
6. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья 7. В мае мы вместе поехали в Коктебель.
      Все путешествие туда я помню как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его “Гумми”, не любила имени “Николай”, — а он меня, как зовут дома, “Лиля” — “имя, похожее на серебристый колокольчик”, как говорил он.
      В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н. С.
      Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. А. — потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая, это был М. А. Если Н. С. был для меня цветение весны, “мальчик”, мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то, никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.
      Была одна черта, которую я очень не любила в M С., — его неблагожелательное отношение к чужому творчеству: он всегда [всех] бранил, над всеми смеялся, — мне хотелось, чтобы он тогда уже был “отважным корсаром”, но тогда он еще не был таким.
      Он писал тогда “Капитанов” — они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. А. мне это было больно, очень здесь уже неотвратимостью рока встал в самом сердце образ М. А.
      То, что девочке казалось чудом, — совершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно,— к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: “Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать”. Выбор уже был сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сентября) жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина. Я вернулась совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за М. А. Почему я так мучила Н. С.? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого.
      О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец, Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В “Аполлоне” он остановил меня и сказал: “Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж”, — я сказала: “Нет!”
      Он побледнел. “Ну, тогда Вы узнаете меня”.
      Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на “Башне” говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С.: говорил ли он это? Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня. Через два дня М. А. ударил его, была дуэль.
      Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь и бледнел при одном моем имени.
      Больше я его никогда не видела.
      Вот и все. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом: передо мной всегда стояло лицо Н. С. и мешало мне.
      Я не могла остаться с М. А. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 года (или до 1916-го?). Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.
      А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу — плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно
8. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им, — он увел от меня и стихи, и любовь...
      И вот с тех пор я жила не живой; шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все, а я не смогла остаться ни с кем.
      Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми:
      стихи
      и
      любовь.

      И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты
      и любовь
      и
      стихи.

      Остались лишь призраки их...


***

      Написано, как свидетельствует дата под “Исповедью” Черубины, осенью 1926 года в Ленинграде.
      Текст — по рукописной копии, снятой Клавдией Лукьяновной Архипповой (1900—1976), вдовой Евгения Яковлевича Архиппова, для В. П. Купченко в марте 1973 года.
      В рукописной копии основному тексту предшествует фрагмент из письма Черубины к Е. Я. Архиппову: “Я только Вам могу рассказать правду о своем отношении к Николаю Степановичу Гумилеву. Почему Вам, Евгений, — не знаю. Думаю, что, может быть, из-за Ваших глаз. А Ваши глаза так много видели.. При жизни моей обещайте “Исповедь” никому не показывать, а после моей смерти — мне будет все равно”.
1 Архиппов Евгений Яковлевич (1882—1950) — библиограф, педагог, критик (псевдоним Д. Щербинский). Собирал все стихи Е. И. Дмитриевой (“том в 351 лист”), написал две статьи о ее творчестве. Был с ней в переписке (с 1921-го по 1928 г.) и составил ее “Автобиографию” по ее письмам.
2 Окончив Царскосельскую гимназию в 1906 году, Гумилев уехал в Париж, где слушал лекции в Сорбонне, изучал живопись и французскую литературу.
3 Себастьян Гуревич — художник, принимавший участие в журнале “Сириус”, издававшимся Гумилевым в Париже.
4 “Романтические цветы” — книга стихов Гумилева, вышедшая в Париже в 1908 году.
5 Гумилев впервые был в Африке осенью 1908 года (два месяца в Египте).
6 Ср. стихотворение Е. Дмитриевой, написанное 5 ноября 1925 года:

Да, целовала и знала
Губ твоих сладкий след,
Губы губам отдавала,
Греха тут нет.
От поцелуев губы
Только алей и нежней.
Зачем же так были грубы
Слова обо мне?
Погас уж четыре года
Огонь твоих серых глаз.
Слаще вина и меда
Был пашей встречи час.
Помнишь, сквозь снег над порталом
Готической розы цветок?
Как я тебя обижала!
Как ты поверить мог!

7 Маковский вспоминал: “Гумилев был влюбчив до крайности. К тому же привык “побеждать”...” Далее он называет Гумилева “повесой из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов “без последствий”...” (Маковский С. На Парнасе “Серебряного века”. Мюнхен, 1962. С. 203, 210). Николай Оцуп *(Оцуп Николай Авдиевич (1894—1958) — поэт и критик) подтверждает: “...считая себя уродом, он тем более старался прослыть Дон Жуаном, бравировал, преувеличивал. Позерство, идея, будто поэт лучше всех других мужчин для сердца женщин, идея романтически-привлекательная, но опасная, — вот черты, от которых Гумилев до конца своих дней не избавился” (Оцуп Н. Литературные очерки. Париж, 1961. С. 21).
8 16 сентября 1921 года Елизавета Ивановна напишет такие стихи:

ПАМЯТИ АНАТОЛИЯ ГРАНТА
Памяти 25 августа 1921 г. 
      *(24 августа 1921 года в Петрограде был расстрелян Н. С. Гумилев).

Как-то странно во мне преломилась
Пустота неоплаканных дней.
Пусть Господня последняя милость
Над могилой пребудет твоей.
Все, что было холодного, злого,
Это не было ликом твоим.
Я держу тебе данное слово
И тебя вспоминаю иным.
Помню вечер в холодном Париже,
Новый мост, утонувший во мгле...
Двое русских, мы сделались ближе,
Вспоминая о Царском Селе.
В Петербург мы вернулись — на север.
Снова встреча. Торжественный зал.
Черепаховый бабушкин веер
Ты, стихи мне читая, ломал.
После в “Башне” привычные встречи,
Разговоры всегда о стихах,
Неуступчивость вкрадчивой речи
И земная цепкость в словах.
Строгих мэтров мы чтили законы
И смеялись над вольным стихом,
Мы прилежно писали канцоны
И сонеты писали вдвоем.
Я ведь помню, как в первом сонете
Ты нашел разрешающий ключ...
Расходились мы лишь на рассвете,
Солнце вяло вставало меж туч.
Как любили мы город наш серый,
Как гордились мы русским стихом...
Так не будем обычною мерой
Измерять необычный излом.
Мне пустынная помнится дамба,
Сколько раз, проезжая по ней.
Восхищались мы гибкостью ямба
Или тем, как напевен хорей.
Накануне мучительной драмы...
Трудно вспомнить... Был вечер... И вскачь
Над канавкой из “Пиковой дамы”
Полетел петербургский лихач.
Было скапано слово неверно...
Помню ясно сияние звезд...
Под копытами гулко и мерно
Простучал Николаевский мост.
Разошлись... Не пришлось мне у гроба
Помолиться о вечном пути,
Но я верю — ни гордость, ни злоба
Не мешали тебе отойти.
В землю темную брошены зерна,
В белых розах они расцветут...
Наклонившись над пропастью черной,
Ты отвел человеческий суд.
И откроются очи для света.
В небесах он совсем голубой.
И звезда твоя — имя поэта
Неотступно и верно с тобой

                                                           Екатеринодар



      Марина Цветаева

      Живое о живом

      ...И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,
      Я подымал за чернь бокал заздравный!
      И я, Лозэн, вещал, что полноправны
      Под солнцем — дворянин и дровосек! 

      * (Из пьесы М. Цветаевой “Фортуна”)

      Одиннадцатого августа — в Коктебеле — в двенадцать часов пополудни — скончался поэт Максимилиан Волошин.
      Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после естественного удара смерти — удовлетворенность: в полдень: в свой час.
      Жизни ли? Не знаю. Поэтому всегда пора и всегда рано умирать, и с возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень, когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень побеждена телом, а тело растворено в теле мира, — в свой час, в волошинский час.
      И достоверно — в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому, то есть по-старому конец июля), — явно полдень года, самое сердце лета.
      И достоверно — в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.
      Эта печать коктебельского полдневного солнца — на лбу каждого, кто когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов — от первого дня до последнего дня — десятилетиями позволяло поэту сей двойной символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую голову. Как в храме.
      Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны 
1.
      Парусина, полынь, сандалии — что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) — чистое и вечное — грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее — городского и модного — на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.
      Итак, в свой час — в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой час сущности. Ибо сущность Волошина — полдневная, а полдень из всех часов суток — самый телесный, вещественный, с телами без теней и с телами, спящими без снов, а если их и видящими — то один сплошной сон земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого Пана, Demon de Midi 
*(Демон Полудня (франц.)), и нашего скромного русского полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами: “Ленка, идем купаться!” — “Не пойду-у: полуденный утащит”. — Магия, мифика и мистика самой земли, самого земного состава.
      Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениально-непосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина — плотное, весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими свыше, а подаваемыми той — мало насквозь прогретой, — сожженной, сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек (“семь пудов мужской красоты”, как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки — козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз — он и я — по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность — как только свидевшиеся друзья — в непрерывности беседы и ходьбы — часами — летами — все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не просыхала — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун.
      Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.
      Вкрадчивый голос: “Можно мне видеть Марину Цветаеву?” — “Я”. — “А я — Макс Волошин. К вам можно?” — “Очень!”
      Прошли наверх, в детские комнаты. “Вы читали мою статью о вас?” — “Нет”. — “Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц как появилась” 
2.
      Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль 
3 — вступление. Потом об одной мне — первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге “Вечерний альбом”. Помню о романтике сущности вне романтической традиции — такую фразу: “Герцог Рейхштадский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье — герои очень юных лет...”, цитату:

Если думать — то где же игра? 4
      и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах — живет, и главный упор статьи, стихи “Молитва”: Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть — в семнадцать лет!

      Вся статья — самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.
      “Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?” — “Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат”. — “А вы — в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?” — “Пишу стихи”.
      Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения — явно располагающая.
      — А вы всегда носите это?..
      — Чепец? Всегда, я бритая.
      — Всегда бритая?
      — Всегда.
      — А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
      — Пожалуйста.
      Но я еще руки поднять не успела, как он уже — осторожно — по-мужски и по-медвежьи, обеими руками — снял.
      — У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю...
      Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву — на чурбан — кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки — и, просительно:
      — А нельзя ли было бы уж зараз снять и...
      Я:
      — Очки?
      Он, радостно:
      — Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.
      Я, на этот раз опережая жест:
      — Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
      Он, спокойно:
      — Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
      Отступает на шаг и, созерцательно:
      — Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?
      — Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
      — Но зачем же вы тогда бреетесь?
      — Чтобы носить чепец.
      — И вы... вы всегда будете бриться?
      — Всегда.
      Он, с негодованием:
      — И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это — у поэта — главное!.. А теперь давайте беседовать.
      И вот беседа — о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю — полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого — и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно — прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих — и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли — что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.
      Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь — личное, сплошь — лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского “Aiglon” 
*(“Орленок” (франц.)), о Сарре Бернар 5, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже — с N majuscule *(Заглавным (франц.)) повсюду — с заглавным N на взлобьях зданий — о Его Париже, о моем Париже.
      Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:
      — А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо — вы знаете?
      — Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II — и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
      Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
      — Вы здесь живете?
      — Да, то есть не здесь, конечно, а...
      — Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?
      — Это — детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра — Ася.
      — Я бы хотел посмотреть вашу.
      Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами 
6, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах — звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына *(T. e. Наполеона I и Наполеона II) — Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина — вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.
      Макс, даже не попробовавший втиснуться:
      — Как здесь — тесно!
      Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда — избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах — дружбу, в тех и других — некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.
      — Как здесь тесно!
      Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.
      Вкрадчивый голос:
      — А Франси Жамма 
*(Франсис Жамм (1868—1938) — французский поэт) вы никогда не читали? А Клоделя вы...
      В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а — к Ростану, к Ростану, к Ростану.
      Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme..
      — Вы понимаете? Ton (любовь) — и все-таки Altesse!
      Ame pour qui la mort fur une guerison...
      A для кого — не?
      Dorme dans le tombeau de sa double prison.
      De son cercueil de bronze et de son uniforme
      * (А теперь нужно, чтобы твое сиятельство уснуло...
      Душа, для которой смерть была исцелением...
      Пусть спит в гробнице своей двойной тюрьмы,
      Своего бронзового гроба и мундира (франц.)
      (Строки из пьесы Э. Ростана “Орленок”.))


      — Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском! 7
      Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетие во всей чистоте его самосожжения — не оспаривает — только от времени до времени — робко:
      — А Анри де Ренье вы не читали — “La double maitresse” 
*(“Дважды любимая” (франц.) — роман)? A Стефана Маллармэ вы не...
      И внезапно — au beau milieu Victor Hugo 
*(Посреди [оды] Виктора Гюго (франц.)) Наполеону II — уже не вкрадчиво, а срочно:
      — А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?
      — Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.
      Он, уже совсем сдавленным голосом:
      — У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, — знаете... задыхаюсь.
      Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале — совсем пустой и ледяной — вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:
      — У меня как-то в глазах зарябило — от звезд.
      Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
      Сидим, он на диване, я на валике (я — выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь
8, я ему в темя, в самый темянной водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:
      — Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.
      — Как? Уже?
      А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду
      Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка...
      Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы ОН ушел, чтобы о нем помечтать.
      — Барышня, а гость-то ваш — никак ушли?
      — Только что проводила.
      — Да неужто вам, барышня, не стыдно — с голой головой — при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли — ай жених?
      — Не жених, а писатель. А чепец снять — сам велел.
      — А-а-а... Ну, ежели писатель — им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им видать — ух! — пондравились: уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!
      Через день письмо, открываю: стихи.

К Вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц Вечернего Альбома!
(Почему альбом, а не тетрадь?)
Отчего скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я отметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки.
Я лежу сегодня — невралгия,
Боль, как тихая виолончель...
Ваших слов касания благие
И стихи, крылатый взмах качель,
Убаюкивают боль: скитальцы,
Мы живем для трепета тоски...
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ваша книга — это весть оттуда,
Утренняя благостная весть.
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать: чудо — есть!

      Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, — домашним, конечно, ни слова! — к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет 9 и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.
      Читает:
      — “К вам душа так радостно влекома — О, какая веет благодать — От страниц Вечернего Альбома — Почему альбом, а не тетрадь?”
      Прерывая:
      — Почему — альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в гимназии, а в альбом — дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для стихов.

Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах — очки?

      А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая девушка, и вдруг — в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти — ужасные очки! Я всегда вам говорила... — “Я отметил только взгляд покорный и младенческий овал щеки”. — А вот это очень хорошо! Младенческий! То есть на редкость младенческий! “Я лежу сегодня — невралгия — Боль как тихая виолончель — Ваших слов касания благие — И стихи, крылатый взмах качель — Убаюкивают боль. Скитальцы, — Мы живем для трепета тоски...” — Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг, от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):

Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?

      — Ну вот видите — пальцы... Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто пользуется, что вашего отца нет дома... Это всегда так начинается: пальцы... Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и припишите: “Я из порядочного дома и вообще...” Он все-таки должен знать, что вы дочь вашего отца... Вот что значит расти без матери! А вы (заминка), может быть действительно, от избытка чувств, в полной невинности, погладили его... по... виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не понимают, совсем не так понимают.
      — Но — во-первых, я его не гладила, а во-вторых, — если бы даже — он поэт!
      — Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось — Юлию Сергеевичу — сбросить с лестницы.
      Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного Максимилиана Александровича, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы — к нам же в залу.
      Дальше — хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Henri de Regnier, “Les rencontres de Monsieur de Breot” 
*(Анри де Ренье. “Встречи господина де Брэо” (франц.)).
      Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся, временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы — маркизы, конечно, — гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому, что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть — уединяются. Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн, то есть тот самый Monsieur de Breot.
      В негодовании захлопываю книгу. Эту — дрянь, эту — мерзость — мне? С книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.
      — Милый друг, это просто — порнография! (Пауза.) За это, собственно, следовало бы ссылать в Сибирь, а этого... поэта, во всяком случае, ни в коем случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать — маркизы! Вы видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а самого его, с этими (брезгливо) холодными висками... спустите с лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец — если бы знал... Бедный Иван Владимирович!
      Тотчас же садитесь и пишите: “Милостивый государь” — нет, какой же он государь! — просто без обращения: Москва, число. — После происшедшего между нами — нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться — тогда так: “Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне оскорбления в виде присланного мне порнографического французского романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома. Подпись”. Всё.
      — По-моему — слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.
      — Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга — а третье будет... словом, он поведет себя как тот Monsieur — как его? — в том... нечего сказать! — гроте.
      Мое письмо вышло проще, но не кротче. “Совершенно не понимаю, как вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость, которую вам тут же, без благодарности, возвращаю”.
      На следующий день — явление самого Макса, с большим пакетом под мышкой.
      — Вы очень на меня сердитесь?
      — Да, я очень на вас сердилась.
      — Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится, вернее, я так и знал, что вам не понравится — а теперь я знаю, что вам понравится.
      И книга за книгой — все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма 
*(Имеется в виду роман А. Дюма-отца “Записки врача. Жозеф Бальзамо” — о знаменитом авантюристе XVIII века Джузеппе Бальзамо — “графе” Калиостро), которого, прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только прошлой зимой — все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз Макс знал, что мне понравится.
      (Выкладывая пятый том:
      — Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы любите!
      — Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете, как герои тех книг, которые вы любите!)
      Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс, установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах приятельницы — здесь и тени не было “развращения малолетних”. Дело несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал — всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил — как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти что наоборот — вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, провалиться со мной в бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести Мизераблей 
*(“Les miserables” — роман Виктора Гюго “Отверженные”) и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд *(Речь о романах Жорж Санд “Консуэло” и “Графиня Рудольштадт”). Что он и делал — с неизбывным терпением и выносливостью, и с только, иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы 10, с первой же открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:
      — Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, — в чем меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна.
      “В семнадцать лет — Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!” — “Но, мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так нравятся... Мне показалось...” — “Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары Казановы!” — “Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней девушке!” — “Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина — русская. А теперь, Макс, точка”.
      Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен — любви, дружбы, брака — чем пресловутых первых времен. Не худших времен, а более трудных времен, более смутных времен.
      Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзамо и Мизераблей — не забыть восхитительной женской книги “Трагический Зверинец”11 и прекрасного Акселя", — был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:
      Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева 
*(Точнее — Дмитриева), с маленьким физическим дефектом — поскольку помню — хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
      — Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? — и единогласный ответ школьников:
      — Гришка Отрепьев!
      В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной — имя, этой обездоленной — судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи — кони, плащи, шпаги — не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей, этой сущности, обратное — внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его — всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Эллиот, Шарлотта Бронтё, Жюли де Леспинасс, Мери Вебб 
*(Джордж Элиот (настоящее имя Мэри Анн Эванс, 1819—1880), Шарлотта Бронтё (1816—1855) и Мэри Уэбб (1881—1927) — английские писательницы. Жюли де Леспинас (1732—1776) — автор писем графу де Гиберу, опубликованных в 1809 году) и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой — не могу жить. Эта — не я.
      Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы — даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.
      Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева — с людьми. Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту — людскую — и, особенно, мужскую — ничем не оправданную требовательность 
12, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, — умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты. Красоты же — непреложно. Любят красивых, некрасивых — не любят. Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно полюс, и в эстетской приемной петербургского “Аполлона”. Руку на сердце положа, — может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то — большие поэты! — вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет — Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами...
      Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле — нет, больше скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь. Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в нее, весь “Аполлон” — и приди она завтра в редакцию “Аполлона” самолично — такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой — весь “Аполлон” почувствует себя обкраденным, и, мало разлюбит, ее возненавидит весь “Аполлон”. От оскорбленного: “А я-то ждал, что...” — до снисходительного: “Как жаль, что...” Ни этого “ждал”, ни “жаль” Е. И. Д. не должна прослышать.
      Как же быть? Во-первых и в главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела — физического и бытового, — дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала?
      Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно (Байрон в женском обличии, но даже без хромоты), то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности — красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего — несчастности. И главное забыла: свободная — явно: от страха своего отражения в зеркале приемной “Аполлона” и в глазах его редакторов.
      Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.
      “А это, что у тебя сейчас в руках, это — Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это — Габриак”. — “А Габриак — что?” — “Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина”. — “А Черубина откуда?” — “Керубина, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима”. Я, впадая: “Понимаю. От черного Херувима”.
      Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если пишут — то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В “Аполлон” никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить — не выследят никогда, если же выследят — беда и ей, и им. Единственная достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в хоре. Всё.
      Как же все это — “Аполлону”, то есть людям, то есть всему внешнему миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую поверить? Заставить других поверить. Круг. И в таком круге, благом на этот раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, — поверила уже буквам нового почерка — виду букв и смыслу слов поверил адресат, — ответу адресата, то есть вере адресата — многоликого адресата, единству веры многих — поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду — полное превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.
      Начнемте, Елизавета Ивановна?
      — Начнемте, Максимилиан Александрович!
      В редакцию “Аполлона” пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке — древесный листок. Адрес “До востребования Ч. де Г.”.
      В редакцию “Аполлона” через несколько дней пришло другое письмо — опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники “Аполлона” как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя — неизвестной, скрывшей лицо.
      Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном — стоит же где-то! — особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле — ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее — умереть.
      И вот началась эпоха Черубины де Габриак.
      Влюбился весь “Аполлон” — имен не надо, ибо носители иных уже под землей — будем брать “Аполлон” как единство, каковым он и был — перестал спать весь “Аполлон”, стал жить от письма к письму весь “Аполлон”, захотел увидеть весь “Аполлон”. Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она — скрыться. И вот — увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
      — Елизавета Ивановна Димитриева — Вы?
      —Я.
      Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо.
      Это был конец Черубины. Больше она не писала Может быть, писала, но больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что ее дружбе с М. В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за двадцатилетие жизни и памяти строки:

В небе вьется красный плащ, —
Я лица не увидала!

      И еще: Даже Ронсара сонеты
Не разомкнули мне грусть.
Все, что сказали поэты,
Знаю давно наизусть!
И — в ответ на какой-то букет:
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах!

      Образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня, — до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной — безымянной.
      И последнее, что помню:

О, суждено ль, чтоб я узнала
Любовь и смерть в тринадцать лет! —

      и магически и естественно перекликающееся с моим: Ты дал мне детство лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет! 
13

      С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня — дай. Так же странно и естественно было, что Черубина, которой я, под непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву — с душой Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было — не в моей любви.
      Черубина де Габриак умерла два года назад 
14 в Туркестане. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс.
      Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой сфере — женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel 
*(Ниспосланным провидением, провидцем (франц.)), когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом, или, что вернее, поэт — женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек со-бытийный. Как вся его душа — прежде всего — сосуществование, которое иные не глубоко глядящие называли мозаикой, а любители ученых терминов — эклектизмом.
      То единство, в котором было всё, и то всё, которое было единством.
      Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя:
      “Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял”. Другие же: “Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом”. И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — “Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин — под псевдонимом”.
      Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог писать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. “Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею”, — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве.
      Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю, — благодарности.
      А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, — маслина, тамариск, полынь — действительно волошинские, ибо были сорваны в Коктебеле.
      Эта страсть М. В. к мифотворчеству была, сказалась и на мне.
      — Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных' А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: “Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет...” Петухов станет твоей bкte noire 
*(Наваждением (франц.)), Марина, тебя им замучат, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
      — Макс! — а мне что останется?
      — Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!
      Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата!
      — Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина...
      — И тебя, Макс!
      — И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — все, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — те.
      Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни всё, что пишу, — подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю.
      * * *
      Сосуществование поэта с поэтом — равенство известного с безвестным. Я сама тому живой пример, ибо никто никогда с такой благоговейной бережностью не относился к моим так называемым зрелым стихам, как тридцатишестилетний М. В. к моим шестнадцатилетним. Так люди считаются только с патентованным, для них — из-за большинства голосов славы — несомненным. Ни в чем и никогда М. В. не дал мне почувствовать преимуществ своего опыта, не говоря уже об имени. Он меня любил и за мои промахи. Как всякого, кто чем-то был. Ничего от мэтра (а времена были сильно мэтровые!), все от спутника. Могу сказать, что он стихи любил совершенно так, как я, то есть как если бы сам их никогда не писал, всей силой безнадежной любви к недоступной силе. И, одновременно, всякий хороший стих слушал, как свой. Всякая хорошая строка была ему личным даром, как любящему природу — солнечный луч. (“Было, было, было”, — а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее! Как есть навсегда есть! Как бывшего — нет!) Помню одну, только одну его поправку, попытку поправки — за весь толстый “Вечерний альбом” в самом начале знакомства:

И мы со вздохом, в темных лапах,
Сожжем, тоскуя, корабли...
 15

      — А вы не думаете, Марина (пауза, выжидательные глаза)... Ивановна, что это немножко трудно — и сложно — сжигать корабли — в темных лапах? что для этого — в лапах — как будто мало места? Причем, несомненно, в медвежьих, то есть очень сильных лапах, которые сильно жмут. Ведь корабли как будто принято сжигать на море, а здесь — медвежьи лапы — явно — лес, дремучий. Трудно же предположить, что медведь расположился с вами на берегу моря, на котором — тут же — горят ваши корабли.
      Так это у меня и осталось в памяти: коктебельский пустынный берег, на нем медведь, то есть Макс, со мной, а тут же у берега, чтобы удобнее, целая флотилия кораблей, которые горят.
      Еще одно, тоже полушуточное, но здесь скобка о шутке. Я о Максе рассказываю совершенно так же, как Макс о тех, кого любил, и я о Максе — нынче, совершенно так же, как о Максе — вчера, то есть с живой любовью, улыбки не только не боящейся, но часто ее ищущей — как отвода и разряда.
      Итак, из всех изустных стихов одного его посещения мне больше всего, до тоски, понравилось такое двустишие:

Вместе в один водоем поглядим ли мы осенью темной,
Сблизятся две головы — три отразятся в воде.
 16

      — Максимилиан Александрович, а почему не четыре, ведь каждый вспоминает своего!
      — Четыре головы — это было бы две пары, две пары голов скота, и никаких стихов бы не было, — вежливо, но сдержанно ответил Макс.
      Сраженная доводом, а еще больше видением четырех рогастых голов в глубине версальского водоема, от поправки отказываюсь. В следующий приход, протягивая ему его же в первый приход подаренную книгу:
      — Впишите мне в нее те, ну самые чудные, мои любимые: “Вместе в один водоем забредем ли мы осенью темной...”
      Он негодующе:
      То есть как — забредем? (убежденно) — заглянем! (спохватываясь) — заглядим! — то есть поглядим, конечно, вы меня совсем сбили! (Пауза. Задумчиво.) А вы знаете, это тоже хорошо: забредем, так, кажется, еще лучше...
      Я:
      — Да, как две коровы, которые забрели и пьют (с озарением) — Максимилиан Александрович! да ведь это же те самые и есть! Две пары голов рогатого скота!
      Помню еще, из сразу полюбленных стихов Макса:

Теперь я мертв, я стал листами книги,
И можешь ты меня перелистать...
 17
      Послушно и внимательно перелистываю и — какая-то пометка, вглядываюсь:
(ДЕМОН)

Я, как ты, тяжелый, темный,
И безрылый, как и ты...
 
18
      Над безрылым, чернилом, увесистое К., то есть бескрылый.
      Макс этой своей опечаткой всегда хвастался.
      Максина книга стихов. Вижу ее, тут же отданную в ярко-красный переплет, в один том — в один дом — со стихами Аделаиды Герцык.
Не царевич я, похожий
На него — я был иной.
Ты ведь знаешь, я — прохожий,
Близкий всем, всему чужой.
Мы друг друга не забудем
И, целуя дольний прах,
Понесу я сказку людям
О царевне Таиах.
 19

      Эти стихи я слушала двойною болью: оставленной и уходящего, нет, еще третьей болью: оставшейся в стороне: не мне! А эту царевну Таиах воочию вскоре увидела в мастерской Макса в Коктебеле: огромное каменное египетское улыбающееся женское лицо, в память которого и была названа та, мне неизвестная, любимая и оставленная земная женщина.
      Но тут уместен один рассказ матери Макса:
      — Макс тогда только что женился и вот, приезжает в Коктебель с Маргаритой, а у нас жила одна дама с маленькой девочкой. Сидим все, обедаем. Девочка смотрит, смотрит на молодых, то на Макса, то на Маргариту, то опять на Маргариту, то опять на Макса, и громким шепотом — матери: “Мама! Почему эта царевна вышла замуж за этого дворника?” А Маргарита, действительно, походила на царевну, во Флоренции ее на улице просто звали: Ангел!
      — И никто не обиделся?
      — Никто, Маргарита смеялась, а Макс сиял.
      От себя прибавлю, что дворник в глазах трехлетней девочки существо мифическое и на устах трехлетней девочки слово мистическое. Дворник рубит дрова огромным колуном, на который страшно и смотреть. Дворник на спине приносит целый лес, дворник топит печи, то есть играет с огнем огромной железиной, которая называется кочерга. А кочерга — это Яга. Дворник стоит по шею в снегу и не замерзает, лопаты у дворника вдесятеро больше девочкиной, а сапог выше самой девочки. Дворник и в воде не тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то, с чего кататься, салазки и гору. Дворник в конце концов единственное видение мужественности в глазах девочки того времени. Папа ничего не может, а дворник — всё. Значит, дворник — великан. А может быть, если рассердится — и людоед. Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: “Убери того белого людоеда!” — “Но какого?” — “С бородой! На меня со шкафа смотрит! Глаза белые! Убери того страшного дворника!”
      Страшный дворник — Зевес.
      Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Герцык. Сказать о ней — мой отдельный живой долг, ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс, а я в ее жизни событие, может быть, большее, чем в жизни Макса. Пока же:
      Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные, скоро и надолго забывали его. К его собственному определению себя как коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей. Убедившись сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы (почти как на деньги: убудет! мне меньше останется!), насколько всё и всех хотят для себя, ничего для другого, насколько страх потерять в людях сильнее радости дать, не могу не настаивать на этом рожденном Максином свойстве: щедрости на самое дорогое, прямо обратной ревности. Люди, как Плюшкин ржавый гвоздь, и самого завалящего знакомого от глаз берегут — а вдруг в хозяйстве пригодится? Да, ревности в нем не было никакой -никогда, кроме рвения к богатству ближнего — бывшего всегда. Он так же давал, как другие берут. С жадностью. Давал, как отдавал. Он и свой коктебельский дом, таким трудом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный, похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, — не ощущал своим, физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще меньше — чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не стеснявшийся, в человеческих отношениях — плавающий, стоял перед вами, как малый ребенок или как бык, опустив голову.
      — Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой... Я... — И топот убегающих сандалий по лестнице.
      Зато море, степь, горы — три коктебельских стихии и собирательную четвертую — пространство он ощущал так своими, как никакой Кламарский рантье свой “павильон”. Полынь он произносил как: моя. А Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность, то есть собственность признанная и физически, у него была: книги. Здесь он был лют. И здесь, и единственно здесь — капризен, давал, что хотел, а не то, что хотел — ты.
      “Макс, можно?..” — “Можно, Марина, только уверяю, что тебе не понравится... Возьми лучше...” — “Нет, не не-понравится, а ты боишься, что слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца лета”. — “Марина, уверяю тебя, что...” — “Или что замажу в черешнях. Макс, я очень аккуратна”. — “Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе гораздо будет интересней Капитэн Фракасс”. — “Но я не хочу Фракасс, я хочу Жанлис 
*(“Капитан Фракасс” — роман Теофиля Готье (1811 — 1972). Жанлис Дюкре де Сент-Обен (1746—1830) — французская писательница). Макс, милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты же ее сейчас не читаешь!” — “Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю, здесь же, из рук в руки и в том же виде...” — “Нет, на три секунды раньше и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!”
      Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на последней ступеньке лестницы. Давал — все, давал — всем. Но сколько выпущенных из рук книг — столько побед над этой единственной из страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной книге. Святая жадность.
      Возвратимся к Аделаиде Герцык. В первую горячую голову нашего с ним схождения он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе 
20. Пришла и увидела — только неотразимую. Подружились страстно. Кстати, одна опечатка — и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: “древние заплатки Аделаиды Герцык” 21... “Но, М. А., я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы — заплатки? И почему еще и древние?” Макс, сияя: “А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача”. А потом, А. Герцык мне, философски: “Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость: каждые стихи в конце концов — заплата на прорехах жизни. Особенно — мои. Слава богу еще, что древние! Ничего нет плачевнее — новых заплат!”
      И вот, может быть, год спустя нашего с А. Г. схождения, Макс мне: “Марина! (мы давно уже были на “ты”), а ты знаешь, что я тебя тогда Аделаиде Казимировне — подарил”. — “То есть как?” — “Разве ты не знаешь (глубоко серьезно), что можно дарить людей — без их ведома и что это неизменно удается, то есть что тот, кого ты даришь, становится неотъемлемой духовной собственностью того, кому даришь. Но я тебя в хорошие руки подарил”. — “Макс, а случайно — не продал?” Он, совершенно серьезно: “Нет. А мог бы. Потому что А. Г. очень жадна на. души, она тебя у меня целый вечер выпрашивала и очень многих предлагала взамен: и Булгакова, и Бердяева, и какую-то переводчицу с польского. Но они, во-первых, мне были не нужны, а во-вторых, я друзьям друзей только дарю... В конце вечера она тебя получила. Ты довольна?”
      Молчание. Он, заискивающе: “Я ведь знал, кому тебя дарю. Как породистого щенка — в хорошие руки”. — “Макс, а тебе не жаль?” — “Нет. Мне никогда не жаль и никогда не меньше. (Пауза.) Марина, а тебе — жаль?” — “Макс, я теперь собака — другого садовника!”
      А как было жаль, как сердце сжалось — от такой свободы, своей от него, его от меня, его от всех. Хотя и расширилось радостью, что А. Г., которая мне так нравилась, меня целый вечер выпрашивала. Сжалось — расширилось — в этом его, сердца, и жизнь.
      При первом свидании с Аделаидой Казимировной: “А я теперь знаю, почему вы меня так особенно любите! Нет, нет, не за стихи, не за Германию, не за сходство с собой — и за это, конечно, — но я говорю — особенно любите...” — “Говорите!” — “Потому что Макс вам меня подарил. Не глядите, пожалуйста, такими невинными глазами! Он мне сам рассказал”. — “Марина! (Молчит, переводя дыхание.) Марина! Макс Александрович вас мне не подарил, он вас мне проиграл”. — “Что-о-о?” — “Да, милая. Когда он мне принес вашу книгу, я сразу обнаружила полное отсутствие литературных влияний, а М. А. настаивал на необнаруженном. Мы целый вечер проспорили и в конце держали пари: если М. А. в течение месяца этого влияния не обнаружит, он мне вас проигрывает, как самую любимую вещь. Потому что он вас очень любил, Марина, и еще любит, но только так и поскольку разрешаю — я. Никакого влияния, кроме Наполеона, который не есть влияние литературное, он обнаружить не мог — потому что, я это сразу знала, никакого литературного влияния и не было — и я вас через месяц, день в день, час в час — получила. О, он очень старался вас отстоять, то есть вашего духовного отца изобличить, он даже пытался представить Наполеона, как писателя, ссылаясь на его воззвания к солдатам: “Soldats, du haut de ces pyramides quarante siecles vous regardent...” 
*(Солдаты, с этих пирамид сорок веков смотрят на вас... (франц.)) Но тут я его изобличила и заставила замолчать. Так, милая, вы и сделались моей собственностью. (С неподдельным негодованием:) А сам теперь ходит и хвастается, что подарил... это очень некрасиво”.
      Макс стоял на своем. Аделаида Казимировна стояла на своем. Совместно я их спросить как-то не решилась. Может быть, тайно боясь, что вдруг — в порыве великодушия — начнут меня друг другу передаривать, то есть откажутся оба, и опять останусь собака без хозяина либо, по сказке Киплинга, кошка, которая гуляет сама по себе. Так правды я и не узнала, кроме единственной правды своей — к ним обоим любви и благодарности. Но — проиграл или подарил — “Передайте Марине,— писала она в последнем письме тому, кто мне эти слова передал, — что ее книга Версты 22, которую она нам оставила, уезжая, — лучшее, что осталось от России”. Это ответственное напутствие я привожу не из самохвальства, а чтобы показать, что она Максиным подарком — или проигрышем — до конца осталась довольна.
      Так они и остались — Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык — как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви.


***

      Воспоминания Марины Ивановны Цветаевой написаны в Кламаре — пригороде Парижа — в 1932 году. 16 октября 1932 г. Цветаева сообщала в письме А. Тесковой: “...за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх силы — работы, а именно галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М. Волошине. <...> Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствия ненависти к Советской России”. В том же году Цветаевой создан стихотворный цикл, посвященный памяти Волошина: “Ici — haut” *(“Здесь — в поднебесье” (франц.))
      “Живое о живом” впервые напечатано — с купюрами, не согласованными с автором, — в журнале “Современные записки” (Париж, 1933. № 52 и 533).
      Текст — по кн.: Цветаева М. Соч. в 2-х т. Т. 2. (М., 1984) — с восстановлением сделанных там сокращений.
1 11 марта 1913 года в “Московской газете” появилось интервью Волошина, данное им журналисту Е. Я. (Е. Л. Берштейну). Отвечая на вопрос о пресловутом “хитоне”, Волошин сказал: “Уже двадцать лет, как я живу в Коктебеле. Эта пустынная долина стала за последние пять лет заселяться людьми и сплетнями, отсюда и легенда о моих костюмах. Хитонами их назвать никак нельзя — это длинные блузы ниже колен византийского (т. е. русской рубахи) покроя. Так как я люблю ходить босиком и из-под рубашки видны только голые ноги, то приезжих весьма интересует вопрос: есть ли под рубахой штаны? Если это может успокоить встревоженное общественное мнение литературной России, я могу Вам ответить: да, я ношу под рубахой штаны. Поражаться нужно, как, зачем и почему это может интересовать кого-нибудь?..”
2 Описывая свое знакомство с Волошиным, М. Цветаева несколько смещает факты (по мнению А. Саакянц *(См.. Цветаева М. Соч. в 2-х т., Т 2. М., 1984. С. 470.), умышленно). 1 декабря 1910 года Цветаева подарила Волошину (в издательстве “Мусагет”) свою книгу “Вечерний альбом” (М., 1910). 2 декабря Волошин написал стихотворение “К Вам душа так радостно влекома...”, посвященное Цветаевой. А 11 декабря 1910 г. в московской газете “Утро России” появилась волошинская статья “Женская поэзия”, где анализируется “Вечерний альбом”. Эту статью Волошин принес Цветаевой, по-видимому, 22 декабря того же года.
3 В своей статье Волошин не называет ни одного имени французских поэтесс — только русских: Любови Столицы, Аделаиды Герцык, Маргариты Сабашниковой, Черубины де Габриак.
4 Вероятно, в Кламаре у Цветаевой не было текста волошинской статьи “Женская поэзия”, и она писала о ней по памяти. Строка “Если думать — то где же игра?” (из стихотворения Цветаевой “Утомленье”) в этой статье Волошина не приводится.
5 Наполеону II (герцогу Рейхштадскому, 1811—1832) — единственному сыну Наполеона и Марии-Луизы — посвящена пьеса Э. Ростана “Орленок”. Французская актриса Сара Бернар (1844—1923) играла герцога Рейхштадского в этой пьесе.
6 Пчелы были воспроизведены на гербе Наполеона.
7 Наполеон II при рождении получил титул короля Римского, а после падения отца потерял право наследника и был лишь австрийским герцогом.
8 Волошин увлекался хиромантией и смотрел ладони многих близких людей. 22 декабря 1913 года он рекомендовал в письме Е. Я. Эфрон, заинтересовавшейся хиромантией: “Теорию нужно знать, конечно, но главное — практика и умение говорить. Если хочешь — я тебе дам летом несколько — не уроков, но мудрых наставлений из своего опыта. <...> А относительно знаков — это большая путаница. Единственное, что верно, — это планетные типы — их надо уметь различать и комбинировать. Но постепенно вырабатывается чувство человека — это главное” (ИРЛИ). Сохранился и образец гадания Волошина: описание руки В. И. Сурикова, сделанное им 3 января 1913 года (см.: Волошин М. Суриков. Л., 1985).
9 Речь здесь о Лидии Александровне Тамбурер (1870—ок. 1940) — зубном враче, друге семьи Цветаевых. Юлий Сергеевич — муж Л. А. Тамбурер.
10 Впоследствии М. Цветаева высоко оценила мемуары легендарного искателя приключений Джакомо Казановы (1725— 1798) и использовала их в своем творчестве, написав пьесы “Приключение” и “Феникс”.
11 О “Трагическом зверинце” Л. Д. Зиновьевой-Аннибал см. в 36-м примечании к воспоминаниям М. Сабашниковой. “Аксель” — драма Огюста Вилье де Лиль-Адана (1838—1889), переведенная Волошиным.
12 Об этой мужской — и редакторской — требовательности писал Влас Дорошевич в фельетоне “Писательница” (см.: Дорошевич В. М. Собр. соч. Т. VII. Рассказы. М., 1906).
13 Цветаева вновь (см. с. 201) вспоминает заключительные строки своего стихотворения “Молитва” (1909). Финал “Молитвы” она сопоставляет со строками из стихотворения Е. И. Дмитриевой “Прялка”.
14 Неточно: Дмитриева умерла 4 декабря 1928 года. Волошин узнал об этом 12 декабря того же года.
15 Из стихотворения М. Цветаевой “В чужой лагерь”, вошедшего в “Вечерний альбом”.
16 Неточно процитированное двустишие (у Волошина здесь не “осенью темной”, а “осенью поздней”), посвященное в 1910 г. Л. П. Брюлловой (см. о ней в 8-м примечании к “Истории Черубины”). Под “третьей головой” в этом двустишии подразумевается Е. И. Дмитриева.
17 Неточно приведенные слова из стихотворения Волошина “Теперь я мертв. Я стал строками книги...” (1910).
18 Заглавие и первая строка приводимого здесь Цветаевой двустишия — ее вымысел; вторая строка — из стихотворения Волошина “Полынь”, которое в его сборнике “Стихотворения. 1900—1910” напечатано с пропуском буквы “к” в слове “безкрылый” (по старой орфографии):

Я свет потухших солнц, я слов застывший пламень,
Незрячий и немой, безрылый, как и ты.

19 Строфы (с незначительными разночтениями) из стихотворения Волошина “Таиах” (1905).
20 4 декабря 1910 года Аделаида Герцык писала Волошину: “Я <...> день назад купила “Веч[ерний] альбом” и с умилением читала его всего подряд, испытывая свежесть весны. И не только полюбила Марину, но хочу непременно ее увидеть и с ней поговорить” (ИРЛИ).
21 В газетной публикации статьи Волошина “Женская поэзия” было напечатано: “Рядом с сивиллиными шепотами, шорохами степных трав и древними заплатками (следовало читать: “заплачками”) Аделаиды Герцык... Марина Цветаева дает новый... облик женственности”.
22 Речь о книге М. Цветаевой “Версты. Стихи” (М., 1921).

 
 
Предыдущая Содержание Продолжение