Александр Амфитеатров

      ЧУДОДЕЙ

      Макса, то есть Максимилиана Александровича, Волошина я знал хорошо, близко, дружески (несмотря на разницу наших лет) в его парижские молодые дни. В течение двух лет он прикатывал к нам на виллу Монморанси почти ежедневно, редко пропуская день-другой. Тогда это был самый жизнерадостный и общительный молодой человек из всей литературно-артистической богемы не только русского (с ним Макс, пожалуй, меньше знался), но и “всего” Парижа. Цвел здоровьем телесным и душевным и так вкусно наслаждался прелестью юного бытия, что даже возмущал некоторых.
      — Помилуйте! — восклицала М. А. Потапенко (супруга знаменитого романиста). — На что похоже? Мужик — косая сажень в плечах, бородища — как у разбойничьего есаула, румянца в щеках достаточно на целый хоровод деревенских девок, и голос зычный — хоть с левого берега Сены на правый кричать. А говорит все о мистицизме да об оккультизме — и таким гаснущим шепотом, словно расслабленный и сейчас пред вами умрет и сам превратится в привидение. Даже не разберешь в нем, что он — ломается, роль на себя напустил, или бредит взаправду? Чудодей какой-то!
      В парижском обществе (кого только Макс в нем не знал и к кому только не был вхож!) Волошин был известен под кличкою “Monsieur c'est fres interessant!” 
*(Господин “это очень интересно!” (франц.)). От его манеры откликаться этой фразою, произносимою неизменно в тоне радостного удивления, решительно на всякое новое известие. Это восклицание действительно хорошо — цельно — определяло тогдашнее существо: воплощенную жажду жизни, полную кипения и любопытства бытопознания.
      Помню курьезный вечер. Бывала у нас, так же, как Макс, ежедневно Ольга Комиссаржевская, сестра знаменитой Веры Федоровны, несколько на нее похожая, воительница “на усовершенствовании” и тоже, как Макс, мистичка, к оккультизму склонная. Но — полная противоположность Максу и по наружности, ибо бледностью, худобою и траурным одеянием действительно немного походила на привидение, и, в особенности, по настроению: воплощенное уныние, недовольство, жизнью, испуг пред сложною загадкою бытия.
      И вот однажды они, по обыкновению, у нас, но я занят, жена занята, — остались они вдвоем. Говорить им, по полярному разобщению натур, решительно не о чем. Ольга — Гераклит, в черном хитоне с воскрылиями, — мрачно затискала свое слабое тельце в угол дивана. Волошин — дюжий Демокрит, велосипедист в бархатной куртке и шароварах шириною с Черное море — бродит по гостиной, светло улыбаясь каким-то своим неведомым, но радужным мечтам. Молчание длится минут пятнадцать. И вдруг слышу — печальный, не без оттенка презрительного негодования, хрустальный звон:
      — Вы... всегда так довольны собой?
      И — патетический ответ сочного баритона:
      — Всегда!
      — Как это странно!
      Я покатился со смеху: уж очень комичен был контраст. Комиссаржевская ужасно обиделась. Волошин нисколько. Его было очень трудно обидеть, по крайней мере, обидой реальной.
      Но однажды он дрался на дуэли с Гумилевым — за насмешки Гумилева над его фантастической влюбленностью в фантастическую графиню Черубину де Габриак. Такой графини никогда не бывало на свете, но под этим звонким псевдонимом, ловким кокетством по телефону, перемутила и перевлюбила в себя сотрудников “Аполлона” лукавая литературная авантюристка, к слову сказать, оказавшаяся, когда ее обличили, на редкость безобразною лицом. И вот из-за этакой-то “незнакомки-невидимки” стрелялись два поэта! Правда, уж и дуэль была! Над калошей, забытой на месте поединка которым-то из дуэлянтов, фельетонисты и юмористические листки потешались не один год.
      Заочный роман с небывалой графиней — наилучший показатель основной черты в характере М. Волошина, я назову ее “воображательством”. Он был честен, правдив, совершенно неспособен обманывать умышленно, лгать сознательно. Но в нем жила непреодолимая потребность “воображать” — и, совсем вразрез с его жизнерадостностью, воображать по преимуществу что-нибудь жуткое, сверхъестественное, мистическое. Воображал же он с такой силой и яркостью, что умел убеждать в реальности своих фантазий и иллюзий не только других, но и самого себя, что гораздо труднее. Как-то раз я попросил его показать мне “ночной Париж”. Он очень серьезно отвечал, что его любимая ночная прогулка — на Иль де Жюиф 
*(Островок на Сене перед собором Парижской Богоматери).
      — На Иль де Жюиф? Да что же вы там делаете? На нем и днем-то ничего интересного нет.
      — Я слушаю тамплиеров 
1.
      — Каких тамплиеров?
      — Разве вы не знаете, что 11 марта 1314 года на Иль де Жюиф были сожжены гроссмейстер Жак де Малэ со всем капитулом ордена тамплиеров?
      — Знаю, но что же из этого следует?
      — В безмолвии ночей там слышны их голоса.
      — Да ну?
      — Помилуйте, это всем известно.
      — И вы слышите?
      — Слышу.
      — С чем вас и поздравляю.
      Обыкновенно “воображательство” Макса было невинно и даже занимательно: в обществе он был очень приятным человеком и рассказывал увлекательно. Но иногда его твердая вера в свои фантазии вводила людей, имевших с ним дело, в положения весьма щекотливые.
      Умирала тогда в Париже Русская Высшая Школа Социальных наук, основанная M. M. Ковалевским. По отъезде его в Россию заведовал школою некоторое время я. Дела школы шли ужасно плохо, средств не было, профессора переругались, лекторов не хватало, слушатели злились. В этакое-то безвременье М. Волошин однажды предлагает мне прочитать лекцию на тему “Предвидения и предсказания Французской революции” 
2. Я обрадовался: тема как раз по нашей аудитории, которая по своему революционному настроению никакой истории и слушать не хотела, если в ней не было “предвидений и предсказаний” из революций прошлых для будущей революции в России... Я знал, что Волошин обстоятельно изучал эпоху, а что изложение будет блестящим, в том, при его таланте и прекрасном русском языке, какое же могло быть сомнение?
      Ох, оно и вышло блестяще! Но — как Макс за этот блеск не был освистан или обработан как-нибудь еще хуже, я и сейчас недоумеваю.
      Взобрался чудодей на кафедру и — перед двумя сотнями меньшевиков, большевиков и эсеров, сплошь овеянных духом “исторического материализма”, — давай дерзновенно рассказывать... спиритические анекдоты, вроде видения Казота, — “бабьи басни”, одна фантастичнее другой... В зале смех, перешептывание, язвительные возгласы. Я сижу, как на иголках, ежеминутно ожидая скандала. Однако Бог миловал; под конец Волошин ввернул свои красивые стихи “Народу русскому” 
3, и ничего, сошло: за эффектный стихотворный финал ему даже похлопали. Но мне студенческий комитет устроил сцену, язвительно осведомляясь — какое отношение имеют подобные лекции к социальным наукам и намерен ли я допускать их впредь.
      Пришлось извиниться за “недоразумение”, а с Максом иметь объяснение, которое я намеревался выдержать в тоне лютом, но он обезоружил меня кроткою невозмутимостью: решительно не понимаю, мол, в чем прегрешил.
      — Да в том, что вместо исторической лекции вы битый час морочили публику заведомым вздором.
      — Извините, я никого не морочил и никакого вздора не говорил.
      — Ну уж это, Макс, вы рассказывайте кому-нибудь другому, а я оккультную литературу знаю и могу, хоть сейчас, указать вам, откуда какой свой анекдот вы заимствовали.
      — Я и не отрицаю, что мои факты (а не анекдоты, как вы называете) давно известны, но я проверил их по новым непреложным источникам и воспользовался случаем публично их подтвердить.
      — Желал бы я видеть эти ваши новые непреложные источники.
      — К сожалению, это невозможно.
      — Так я и знал. Однако почему?
      — Потому что мои источники не печатные, не письменные, но изустные.
      — Что-о-о?!
      — Ну да, я их черпаю непосредственно из показаний двух очевидиц Французской революции, игравших в ней большую роль.
      — Бог знает, что вы говорите, Макс!
      — Уверяю вас, Александр Валентинович.
      — Сколько же лет этим вашим раритетам и где вы их достали?
      — Здесь, в Париже, а по возрасту — королева Мария Антуанетта родилась в 1755 году, значит, ей сейчас 151 год, принцесса Ламбаль в 1749-м, ей — 157...
      — Ах, вот какие у вас источники?! Понимаю. Изволите увлекаться медиумическими сеансами с вызыванием знаменитых покойниц? Макс, Макс! И не конфузно вам выдавать такую ерундовую спиритическую болтовню за исторические свидетельства?
      Он — с совершенным спокойствием:
      — Вы ошибаетесь: мне нет надобности в медиумических сеансах. Я просто время от времени прошу аудиенции у Ее Величества Королевы или делаю визит Ее Высочеству принцессе, и тогда они сообщают мне много интересного.
      Смотрю ему в глаза: не пора ли тебя связать, друг любезный? Нет, ничего, ясные. И не замечается в них юмористического огонька мистификации: глядят честно, по сторонам не бегают и не столбенеют, — та или другая примета, обязательная для вралей. А Макс продолжает:
      — Ведь они обе уже перевоплощены. Мария Антуанетта теперь живет в теле графини X, а принцесса Ламбаль в теле графини З. (Назвал две громкие аристократические фамилии с точным указанием местожительства.) А если вас вообще интересуют перевоплощенные, то советую познакомиться с графиней Н. Она была когда-то шотландскою королевою Марией Стюарт и до сих пор чувствует в затылке некоторую неловкость от топора, который отрубил ей голову. В ее особняке на бульваре Распайль бывают премилые интимные вечера. Мария Антуанетта и принцесса Ламбаль очень с нею дружны и часто ее посещают, чтобы играть в безик 
*(Карточная игра). Это очень интересно.
      Что это было? Легкое безумие? Игра актера, вошедшего в роль до принятия ее за действительность? Все, что угодно, только не шарлатанство. Для него Волошин был слишком порядочен, да и выгод никаких ему эти мнимые “шарлатанства” не приносили, а напротив, вредили, компрометируя его в глазах многих не охотников до чудодейства и чудодеев.
      Кем только не перебывал чудодей в своих поисках проникновения в сверхчувственный мир? Масон Великого Востока, спирит, теософ, антропософ, возился с магами белыми и черными, присутствовал при сатанических мессах, просвещался у иезуита Пирлинга 
*(Пирлинг Павел (1832—1922) — историк). Оккультные сцены и лица, особенно парижские, в моих “Сестрах” (повесть “Сестра Елена”), а отчасти во “Вчерашних предках” 4 на добрую треть зарисованы с рассказов и показов М. Волошина. Отношение его ко всем этим кругам, в которые он, ненасытно любопытный, нырял со своим “Это очень интересно”, было зыбкое: иной раз не разобрать, то ли он преклоняется, то ли издевается. И в связи с этой зыбкостью огромное знакомство чудодея кишело живыми “монстрами”. Отнюдь не менее, а иной раз даже более удивительными, чем его загробные дружбы и интимности.
      Так, однажды Макс познакомил меня с интересным господином, у которого была “память наоборот”: он “помнил” не прошлое, но будущее и, не умея рассказывать о вчерашнем дне, обстоятельно повествовал в 1905 году, что он “видел” в 1950-м. Другой приятель Макса, “историк” 5, написал двухтомную диссертацию о доисторическом исчезнувшем народе неизвестного имени, племени и времени на основании единственного “памятника” — какого-то костяного набалдашника с резною подписью на языке (предположительно) другого народа, позднейшего, но тоже вымершего доисторически. Был еще историк — Атлантиды, по подлинным летописям ее жрецов, сообщавшихся с автором в сонных видениях 6. Был композитор-“монофонист”, отрицавший в музыке гармонию, контрапункт, мелодическое последование, словом, всякое симфоническое начало — во имя, славу и торжество изобретенного им “разнообразно напрягаемого однозвучия”. Прослушав минут двадцать тюканье этого чудака одним пальцем то по одному, то по другому клавишу пианино, то форте, то пиано, я позволил себе заметить маэстро, что его монофония сильно напоминает настройку рояля. Он окинул меня гордым взглядом и возразил с презрением:
      — Может быть. Но настройщик монофоничен бессознательно, а я сознательно. Он ремесленник, а я артист, творец. Он слышит телесным ухом, а я ухом глубин. Поняли?
      — Как же не понять, когда хорошо растолкуют!
      А Макс сиял, потирая рука об руку, и восклицал возбужденно:
      — Это очень интересно!
      Все, решительно все было тогда ему “очень интересно”, за исключением политики. Отвращение к ней, однако, не помешало ему напечатать в тогдашнем моем “Красном знамени” несколько очень эффектных стихотворений 
7. Но опять-таки, что называется, “не разбери Господи”: одним они показались сверхреволюционными, другим, напротив, контрреволюционными. Вроде пресловутых нынешних “Двенадцати” Блока 8: в зависимости от того, под каким углом зрения и в каком настроении какой читатель к ним подходит.


***

      Знакомство Волошина с писателем Александром Валентиновичем Амфитеатровым (1862—1938) состоялось в марте 1905 года. Амфитеатров знал Волошина в “его парижские молодые дни”. Воспоминания Амфитеатрова были опубликованы в газете “Сегодня” (Рига) 11 сентября 1932 г. (сообщено составителям Р. Д. Тименчиком).
      Текст — по газетной публикации воспоминаний.
1 О тамплиерах в Париже рассказывала Волошину А. Р. Минцлова. 18 июля 1905 года он записал в дневник ее слова: “Они теперь еще существуют... <...> Во многих церквах есть их знаки” (ИРЛИ). 24 июля того же года Волошин писал Маргарите Сабашниковой о прогулке с Минцловой по Парижу: “На месте казни тамплиеров ее руки помертвели и похолодели” (ИРЛИ).
2 Лекция Волошина “Предвестия и пророчества” впоследствии была опубликована в журнале “Перевал” (1906. № 2) под названием “Пророки и мстители (Предвестия Великой Революции)”.
3 Имеется в виду стихотворение Волошина “Ангел мщенья” (“Народу русскому: я скорбный Ангел мщенья!..”) (1906).
4 В романе А. Амфитеатрова “Вчерашние предки” (1929) выведен граф Зигмунт Стембровский, глава кружка “автофантастов”, наделенный некоторыми чертами Волошина.
5 “Историк” — по-видимому, А. Ле Плонжеон, в 1895 году опубликовавший в Лондоне перевод отрывка рукописи индейцев майя, где якобы повествуется о гибели от землетрясения “земли My” в 9564 году до н. э. (см. в кн.: Жиров Н. Ф. Атлантида. М., 1964. С. 108). Плонжеон упомянут в статьях Волошина “Картинные выставки” (газета “Новая Русь”. Спб., 1909. 5 февраля. № 35) и “Архаизм в русской живописи” (Аполлон. 1909. № 1).
6 По-видимому, У. Скотт-Эллиот, автор “Истории Атлантиды”, вышедшей в 1896 году в Лондоне, а в 1901-м — в Париже.
7 В журнале “Красное знамя”, выходившем в Париже под редакцией Амфитеатрова, были напечатаны стихотворения Волошина “Голова принцессы Ламбаль” и “Ангел мщенья” (1906. № 1).
8 В упоминании о “пресловутых... “Двенадцати” Блока” ощущается отзвук тенденциозного, раздраженного восприятия этой поэмы писателем-эмигрантом (после 1920 г. А. Амфитеатров эмигрировал из Советской России за границу).



      Андрей Белый

      ИЗ КНИГИ “НАЧАЛО ВЕКА”

      <...> В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным; Брюсов писал о нем несколько ранее: “Юноша из Крыма... Жил в Париже, в Латинском квартале... Интересно... рассказывает о Балеарах... Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма” (“Дневники”. Февраль 1903 года), и: “Макс не поехал в Японию, едет... в Париж. Он умен и талантлив” (“Дневники”. Осень 1903 года).
      Эти короткие записи Брюсова — характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси — Парижа, насквозь “пропариженный” до... до... цилиндра, но... демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов 
*(Поэт Вячеслав Иванов), по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин.
      Москва улыбалась цилиндру.
      Здесь должен сказать: я зарисовываю не “мудреца” коктебельского, М. А. Волошина: с опытом жизни, своей сединой пропудренного, а Волошина — юношу: Индия плюс Балеары, деленные на два, равнялись... кварталу Латинскому в нем.
      Этим кварталом, а не категорическим императивом, он щелкал, как свежим крахмалом, надетым на грудь; этот юноша, выросший вдруг перед нами, в три дня примелькался, читая, цитируя и дебатируя; даже казалось, что не было времени, когда Волошина — не было.
      Так же внезапно исчез он.
      Его явления, исчезновения, всегда внезапные, сопровождают в годах меня; нет — покажется странным, что был, что входил во все тонкости наших кружков, рассуждая, читая, миря, дебатируя, быстро осваиваясь с деликатнейшими ситуациями, создававшимися без него, находя из них выход, являясь советчиком и конфидентом; в Москве был москвич, парижанин — в Париже.
      “Свой” многим!
      Друг К. Д. Бальмонта, спец литературы, настоянной на галльском духе, ценитель Реми де Гурмона 
1, Клоделя, знакомый M. M. Ковалевского, свой “скорпионам” и свой радикалам, — обхаживал тех и других; если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах; те были — колючие: он же — сама борода, доброта, — умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия; ловко парируя чуждые мнения, вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте.
      М. А. Волошин в те годы: весь — лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим “протестом”, доказанным: не мог учиться в России, стал слушателем “Вольного университета”, основанного Ковалевским в Париже.
      Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он — мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и — нашей левой общественностью; он подчеркивал это всем видом; поэты “проклятые” Франции на баррикадах сражалися; тип европейского денди — не то-де, что “отстало” о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де; “Новая Бельгия” — Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн — друзья “социалистических” депутатов Дестре, Вандервельда: показывал это все Максимилиан Волошин компании “передовых европейцев”: Баженовых 
*(Баженов Николай Николаевич (1857—1923) — психиатр, директор Литературно-художественного кружка в Москве) Гольцевых и Ковалевских.
      Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности — выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнести ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат — анархических и декадентских: не дерзко; где переострялись углы, он всем видом своим заявлял, что проездом, что — зритель он: весьма интересной литературной борьбы; что при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в том-то и в том-то; хотя он согласен в том, в этом; такой добродушный и искренний жест — примирял; дерзость скромная — не зашибала; его борода, жилет, вид парижанина, не то заправского кучера, русского “парня-рубахи”, хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый к сердцу под выпяченной бородой “не нашенской” стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего,— отнимали охоту с ним лаяться; наоборот, — вызывали охоту послушать его; он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот — Собор богоматери, вот — анекдот о Бальмонте, о бомбе, разорвавшейся в отеле Фуайо, о Жоресе, Реми де Гурмоне, прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке и о том, что Париж в освещении утреннем — “серая роза”; все — слушали: и модернист и... отец 
2, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.
      Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенсне, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и выступив, с тактом вставлял свое мнение.
      Он всюду был вхож.
      Я увидел его впервые в приложении к “Новому времени” еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге 
3; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух.
      Увидев зарисованного господина, подумал я:
      “Кто он такой?”
      “Парижанин?”
      “Вот дядя-то!”
      А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой “парижанин” сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и — щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенсне, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, — преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя “молодою душой”); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
      Понравился мне. Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне — сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес — в уши бьет: “ти-та-та, ти-та-та”; было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
      — “Э, да он это — прочел; он прочтет про “морковь ярко-красную кровь” так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного”.
      Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин — настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.
      Меня поразившее “ти-та-та” перечитывалось, даже — передере... оно — оттесняло другие его стихи; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
      Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою “монадологию”; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
      — “Так-с, так-с... — вот и я говорю: превосходно!”
      M. A., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою “не нашенской” стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с “юным” Ришпеном 
*(Ришпен Жан (1849—1926) — французский писатель), о Пуанкаре, математике.
      — “Это вот — да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!”
      Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж “нами” и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был — точно плакат с начертанием “ангела мира”; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием “дьявола”; Брюсов — “углил”; Волошин — “круглил”; Брюсов действовал голосом, сухо гортанным, как клекот стервятника; “Макс” же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров 
4 его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал “верным Личардою” Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
      — “Это ж — комми от поэзии!
5 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: “Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?” Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр перед знакомым; и из фьякра бросает ему: “Слышали последнюю новость? В Москве — конец мира!” И скроется за поворотом”.
      Это — шарж, для которого Эллис не щадил отца с матерью. Сам же с Волошиным был он на “ты”; их сближали и годы гимназии, университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был — наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента. Волошин понравился мне <...>.


***

      Андрей Белый (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева) знал Волошина почти три десятилетия. Волошин посвятил А. Белому стихотворения “В цирке” (1903) и “Пролог” (1915).
      Текст — из книги воспоминаний Андрея Белого “Начало века” (М.—Л., 1933).
1 Реми де Гурмон (1853—1915) — французский писатель, критик, сыгравший большую роль в истории символизма.
2 Отец Андрея Белого — профессор математики Николай Васильевич Бугаев (1837—1903).
3 Рисунок Е. С. Кругликовой “К. Д. Бальмонт читает в Русской школе в Париже лекцию о Шелли” был напечатан в иллюстрированном приложении к газете “Новое время” (1903. 5 (18) февраля).
4 Григорий Спиридонович Петров (1868—1925) — священник-расстрига, публицист, член Государственной думы.
5 “Коммивояжером” назвала Волошина 3. Гиппиус в отклике на первую заметную публикацию стихов Волошина. См.: А. Крайний (псевдоним 3. Гиппиус). Нужны ли стихи? — журнал “Новый путь”. Спб., 1903. № 9. С. 250—251.



      Борис Садовской (Садовский)

      “ВЕСЫ”. ВОСПОМИНАНИЯ СОТРУДНИКА

      <...> Лет триста назад при дворах европейских государей водились искусственные карлики.
      Ребенка заделывали в фарфоровый бочонок с отверстием внизу — и так держали несколько лет; потом бочонок разбивался, из фарфоровых обломков с трудом вылезал неестественно толстый, низенький уродец на тонких ножках.
      Если такому карлику придать голову Зевса с кудрями и пышной бородой, получится Макс Волошин.
      Из-под пенсне и нависших бровей на широком лице беззаботно щурятся маленькие странно-веселые глазки.
      На косматой голове высокий плюшевый цилиндр, на плечах крылатка.
      Первому появлению в “Весах” этой потешной фигуры предшествовали частые анонсы в редакции о выходе стихотворений Верхарна в совместном переводе Брюсова и Волошина.
      В конце концов Верхарна перевел один Брюсов, книга вышла в начале 1906 года 
1.
      Волошин приехал в Москву из Парижа осенью; в один из вторников он появился в “Весах”. После короткой беседы Брюсов взял с полки экземпляр Верхарна, написал на нем несколько строк и передал книгу Волошину, лукаво подмигнув всем нам. Мы с любопытством наблюдали. Волошин, прочитав посвящение, с растроганным видом крепко пожал руку Брюсову, пошел было в кабинет и опять вернулся для нового благодарного рукопожатия.
      Пламенное служение “новому искусству” и желание быть оригинальным роднит Волошина с Койранским 
2; однако Койранский по удельному весу таланта значительнее Волошина.
      Когда мне приходилось беседовать с Волошиным, невольно вспоминался Иванушка из “Бригадира” Фонвизина: “Тело мое родилось в России, это правда; однако дух принадлежит короне французской”.
      Что стал бы делать Волошин вне Парижа?
      Он искренне стремился сблизить русское искусство с западным, тогда как на деле был только посредником между московскими и парижскими декадентами, их “коммивояжером”.
      “Трудолюбивый трутень” — хотелось сказать, глядя на его сизифовы усилия.
      Природная недалекость побуждала иногда наивного Макса выкидывать невероятнейшие коленца.
      То вдруг он ни с того ни с сего печатно ляпнет, что Брюсов родился в публичном доме 
3, — символический оборот, но можно понять буквально — и бедный Валерий Яковлевич спешит заявить фельетонисту Измайлову, что ничего подобного не было.
      То разразится восторженным фельетоном о том, как голая парижская натурщица в толпе художников, где был и Волошин, прошлась демонстративно по Латинскому кварталу и посрамила навеки всемирное мещанство 
4.
      Когда шальным ножом психопата исполосована была картина Репина “Смерть царевича Ивана”, все искренне огорчились; один Волошин пришел в восторг. В специальной брошюре доказывал он, что Репин сам виноват: не надо было изображать на картине так много крови; художник получил заслуженное возмездие: кровь за кровь 
5.
      В “Весы” Волошин все шесть лет давал стихи свои и переводные, статьи, заметки, рисунки, и все у него выходило прилично, старательно и бездарно.
      Волошину, к счастью для него, не дано сознавать своего комизма: он искренно доволен собой и даже счастлив. Оттого дружить с ним легко: человек он покладистый и добрый.


***

      Борис Александрович Садовский (псевдоним — Садовской, 1881—1952) — поэт, прозаик, критик. Его воспоминания приводятся как яркий образец отношения к Волошину людей, далеких от понимания его личности, многих и многих “мещан духа”.
      Текст — по рукописи, хранящейся в ЦГАЛИ (ф. 464, оп. 1, ед. хр. 3).
1 Книга Верхарна в переводе В. Я. Брюсова вышла в 1906 г под названием “Стихи о современности”. Волошин критически отозвался о ней (“Весы”. 1907. № 2. С. 74—82).
2 Койранский Александр Арнольдович (1884—?) — поэт и критик. Не выпустил ни одной книжки стихов.
3 Неосторожная фраза: “Вся юность Валерия Брюсова прошла перед дверьми публичного дома” — появилась в рецензии Волошина на 1-й том стихов Брюсова “Пути и перепутья” (газета “Русь”. 1907. 29 декабря), вызвав ряд нападок автора на рецензента. Однако сам Брюсов впоследствии подтвердил: “Мне было лет 12—13, когда я узнал “продажную любовь” и заглянул в область кафе-шантанов и “веселых домов”. Эти соблазны оказались для меня столь неодолимы, что я стал посвящать им значительную часть своего времени” (Брюсов В. Автобиография. — В кн.: Русская литература XX века. Вып. 1. М., 1914. С. 104).
4 Имеется в виду статья Волошина “Весенний праздник тела и пляски” (Русь. 1904. 22 апреля. № 129).
5 См. статью М. Волошина “Репинская история” (с. 294— 301).



      Владислав Ходасевич

      ИЗ КНИГИ “ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТАТЬИ И ВОСПОМИНАНИЯ”

      <...> Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маяковский, Бердяев, Измайлов — не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка 1.
      Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать или ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных. Эта аудитория влияла и на докладчиков, которые нередко приспособлялись к ее понятиям и вкусам или, напротив, — старались ее подразнить. На эту тему расскажу анекдот.
      Дело было в 1907 году. Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и вазочки, после чего остался еще целый букет. Вечером взяла она его с собой, идя на очередную беседу. Не успела она войти — кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек 15 наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия. На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей 
2. <...> В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему — о 666 объятиях или в этом роде 3.
      О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский 
*(Яблоновский Сергей Викторович (1870—1953) журналист) и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу “ложу”. Что было делать? Мы не отрицали ее существования, но говорили, что доступ в нее очень труден, требуется чудовищная развратность натуры. Аспиранты клялись, что они как раз этому требованию отвечают. Чтобы не разочаровывать человечества, пришлось еще раза два покупать желтые нарциссы <...>


***

      Фрагмент из воспоминаний Владислава Фелициановича Ходасевича дается по кн.: Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания (Нью-Йорк, 1954).
1 Московский литературно-художественный кружок существовал с 1898 года.
2 Позднее Ходасевич провел два лета в Коктебеле (в 1916 и 1917 гг.) и близко наблюдал Волошина. В рецензии на воспоминания М. Цветаевой о Волошине Ходасевич писал: “Это был очень милый, очень образованный, очень одаренный, но и очень легкомысленный, даже порой легковесный человек, писавший довольно поверхностные стихи, из которых самые неудачные своей оперной красотой имели наибольший успех у некомпетентных ценителей” (газета “Возрождение”. Париж, 1933. 9 ноября. С. 4).
3 Речь идет о лекции Волошина “Пути Эроса”, прочитанной им в Москве 27 февраля 1907 г.



      Евгения Герцык

      Из книги “Воспоминания”

      “Он — священная пчела”
      “Пчела — Афродита”.
      “Он — хмель Диониса”
      Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы — изысканные и ученые, — и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры 
1: сидя поодаль с ногами на кушетке, [она] записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради...
      В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что — и сами высмеем себя.
      Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков; наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства.
      Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
      По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец — книголюб и издатель 
2 — немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается “мамы”, у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя — им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни; швейцар принес ей лубяную беседочку — Гришино изделие, — но позвать его, показать, как живут куклы, — нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг — озаренье: Гриша будет бог кукол — бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее, волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик — кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
      — Да почему? Мама твоя не бранилась.
      — Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
      И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик — и вот его уже нет, сник, повял...
      Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..
      Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, — не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:

Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы...
Как жезл сухой, расцвел музей...
 3

      Но в их восприятии прошлого — какая рознь: он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил.
      Но месяцы проходили — и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
      После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была “башня” Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба — ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю “башни”) я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов “Эрос” 
4 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы.
      Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, — увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях — сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках — листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. “Вы знаете Коктебель?” — и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак 
5, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, — здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца... А он сказал: “Коктебель моя родина, мой дом — Коктебель и Париж, — везде в других местах я только прохожий”.
      И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных...
      В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:

С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. “Не может быть случайна, —
Сказал я, — встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем”.
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик —
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
“Уйдем отсюда прочь!” Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин...
Смертельной горечью была мне та потеря.
И в зрящем сумраке остался я один.
 6

      Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. “И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю — я же в Богдановщину еду”.
      Это был канун их отъезда, его — в Коктебель, ее — в имение родителей.
      — И не звал ты меня прочь. И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
      — Я лгун, Аморя, — я поэт.
      Так дружелюбно они расходились.
      Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет — проще, тише, очеловеченней любовной болью.
      В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колена, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом. Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
      Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки — последние стихи.

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель...
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль...
 7

      И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине — но вот зазвучала музыка.
      Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию 
8: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает...
      Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы... Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями — черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось), как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам — не помню уже чью, какого-то из неосимволистов — драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял ее в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit 
*(Дух (франц.)). Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: “No! No! Si! Si!” *(Нет! Нет! Да! Да! (Исп.)) — не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет “нет”? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.
      Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном 
9, тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг — таким он увидел этого изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека — в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции — ведь так недавно еще 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его...
      — Революция? Революция — пароксизм чувства справедливости. Революция — дыхание тела народа... И знаете, — Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции, — 89-й год, или, вернее, казнь Людовика, — корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ, — этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite 
*(Равенство (франц.)) и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы...
      Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка — так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична — угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагаватгиты 
10 по-французски...
      Но Волошин умел и слушать. Вникал в каждую строчку стихов Аделаиды, с интересом вчитывался в детские воспоминания ее 
11, углубляя, обобщая то, что она едва намечала. Между ними возникла дружба или подобие ее, не требовательная и не тревожащая. В те годы, когда ее наболевшей душе были тяжелы почти все прикосновения, Макс Волошин был ей легок; с ним не нужно рядиться напоказ в сложные чувства, с ним можно быть никакой. А он, обычно такой объективный, не занятый собой, чуждый капризов настроений, ей одной, Аделаиде, раскрывался в своей внутренней немощи, запутанности. “Объясните же мне, — пишет он ей, — в чем мое уродство? Все мои слова и поступки бестактны, нелепы; всюду, и особенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей, — чем-то неуместным... А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей — я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством...” Так он говорил и этим мучился. Но поэту все впрок. Из этого мотка внутренних противоречий позднее, через несколько лет, он выпрял торжественный венок сонетов: “В мирах любви неверные кометы” 12.
      Как-то среди лета Волошин появился в сопровождении невысокой девушки, черноволосой, с серо-синими глазами. Ирландка Вайолет, с которой он сблизился в художественных ателье Парижа. Он оживленно изобразил сцену ее приезда: был сильный ливень, горный поток, рухнув, разделил надвое коктебельский пляж... Он и Вайолет стояли по обе стороны его, жестами, беспомощными словами перекликались, наконец она разулась и, подобрав платьице, мужественно ринулась в поток — он еле выловил ее. “И первым жестом моего гостеприимства было по-библейски принести чашку с водой и омыть ей ноги”. Вайолет тихо сияла глазами, угадывая, о чем он рассказывал. Мы переходили на французский язык, на английский, но на всех она была немногоречива. Ее присутствие не нарушило наших нескончаемых бесед, только мы стали больше гулять, наперебой стремясь пленить иностранку нашей страной. Она восхищенно кивала головой, в испанских соломенных espadrilles 
*(Мягкие туфли (франц.)) на ногах козочкой перебегала по скалам и, усевшись на каком-нибудь выступе над кручей, благоговейно вслушивалась в французскую речь Волошина — речь свободно текущую, но с забавными ошибками в артикле.
      Эта тихая Вайолет так и осталась в России, прижилась здесь, через несколько лет вышла замуж за русского, за инженера, и, помню, накануне свадьбы, в волнении сжимая руки сестры моей, сказала ей: “Max est un Dieu!” *(Макс — это бог (франц.))
      На нашей памяти Вайолет была первой в ряду тех многих девушек, женщин, которые дружили с Волошиным и в судьбы которых он с такой щедростью врывался: распутывая застарелые психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества 13... Все чуть не с первого дня переходили с ним на “ты”. Какая-нибудь девчонка, едва оперившаяся в вольере поэтесс, окликала его, уже седеющего: “Макс, ну, Макс же!” Только мы с сестрой неизменно соблюдали церемонное имя-отчество, но за глаза, как все, называли его “Максом”. И в памяти моей он — Макс.
      Вот я впервые в Коктебеле, так не схожем с теперешним людным курортом. Пустынно. Пробираюсь зарослями колючек к дому Волошина. У колодца, вытягивая ведро, стоит кто-то, одетый точь-в-точь как он, с седыми, ветром взлохмаченными волосами, — старик? Старуха? Обернувшись к дому, басом, сильно картавя, кричит Максу какое-то приказание. Мать! Но под суровой внешностью Елена Оттобальдовна была на редкость благожелательна, терпима, чужда мелочности. По отчеству будто немка. Но я не знаю, никогда не удосужилась спросить ее о ее прошлом и о детстве сына. Нам было тогда не до житейских корней. Помню только фотографию красивой женщины в амазонке с двухлетним ребенком на руках и знаю, что вот таким она увезла его от мужа и с тех пор одна растила. Но какое-то мужеподобие ее лишило нежности этот тесный союз, и, по признанию Макса, ласки материнской он не знал. Мать ему — приятель, старый холостяк, и в общем покладистый, не без ворчбы. И хозяйство у них холостяцкое: на террасе с земляным полом, пристроенной к скромной даче, что углом к самому прибою, нас потчуют обедом — водянистый, ничем не приправленный навар капусты запиваем чаем, заваренным на солончаковой коктебельской воде. Оловянные ложки, без скатерти... Оба неприхотливы в еде, равнодушны к удобствам, свободны от бытовых пут.
      Но в комнате Волошина уже тогда привлекало множество редких французских книг и художественная кустарная резьба — работа Елены Оттобальдовны.
      15 августа 1907 г.
      Дорогая Аделаида Казимировна.
      Маргарита Васильевна приехала вчера в Коктебель. Но мы не сможем собраться на этой неделе в Судак. Сейчас она устала очень, а в воскресенье я должен, к сожалению, читать на вечере в пользу курсисток в Феодосии. Так что мы приедем не раньше, чем во вторник на следующей неделе”.
      Коктебель, кажется, одержал на этот раз победу над ее сердцем. Венки из полыни и мяты, которыми мы украсили ее комнату, покорили ее душу во сне своим пустынным ароматом.
      Эти дни я все твержу про себя стихи Шарля Герена 
14 Послушайте, как это хорошо:

Contemple tous les soirs le soleil, qui se couche;
Rien n'agrandit les yeux et l'ame, rien n'est beau,
Comme cette heure ardente, heroique et farouche,
Ou le jour dans la mer renverse son flambeau

*
(Каждый вечер созерцаю заходящее солнце;
Ничего нет значительней для глаз и души, ничего прекрасней,
Чем этот пылающий час, героический и яростный,
Когда день опрокидывает в море свой факел. (франц.))

      Они приехали под вечер. Почти не заходя в дом, мы повлекли Маргариту на плоскую, поросшую полынью и ковылем гору, подымающуюся за домом. Оттуда любили мы смотреть на закат, на прибрежные горы. Опоздали: “героическое и жестокое” миновало. Но как несказанно таяли последние радужные пятна в облаках и на воде. Лиловел тяжелый Меганом *(Меганом (Чабак-Басты) — мыс между Судаком и Коктебелем). Я не знаю, откуда на земле прекрасной открывается земля! Наше ли общее убеждение передалось Маргарите, только она, закинув голову, шептала: “Да, да, мы как будто на дне мира...” Волошин счастливым взглядом — одним взглядом — обнимал любимую девушку и любимую страну: больше она не враждебна его Киммерии!.. Мы долго стояли и ходили взад и вперед по темнеющей Полынь-горе. Волошин рассказывал, как накануне Маргарита зачиталась с вечера “Wahlverwandtschaft” *(“Избирательное средство” (нем.)) Гёте и когда кончила роман, то была потрясена им так, что в 3 часа ночи со свечой в руке, в длинной ночной сорочке, пошла будить — сначала его, но не найдя в нем, сонном, желанного отклика, приехавших с нею двоюродную сестру и приятельницу и, подняв весь дом, стала им толковать мудрость Гёте. Маргарита, смеясь смущенно: “Но как же спать, когда узнаешь самое сокровенное и странное в любви!”
      У нас начались новые дни, непохожие на прежние с Волошиным. То застенчивая, то высокомерная, Маргарита оттесняла его: “Ах, Макс, ты все путаешь, все путаешь...” Он не сдавался: “Но как же, Амори, только из путаницы и выступит смысл”.
      Он оставил ее погостить у нас и, простившись с нами у ворот, широко зашагал в свой Коктебель — к стихам, книгам, к осиротевшей Вайолет.
      Маргарита не ходок. Мы больше сидели с ней в тени айлантусов в долине. Зрел виноград. Я выискивала спелую гроздь розового муската и клала ей на колени, на ее матово-зеленое платье. Она набрасывала эскизы к задуманной картине, в которой Вячеслав Иванов должен был быть Дионисом или призраком его, мерцающим среди лоз, а она и я — “Скорбь и Мука” — “две жены в одеждах темных — два виноградаря...” (по его стихотворению 
15). Мы перерыли шкафы, безжалостно распарывали какие-то юбки, темно-синюю и фиолетовую, крахмалили их: она хотела, чтобы они стояли траурными каменными складками, как на фресках Мантеньи. Картина эта никогда не была написана. И говорили мы чаще всего о Вяч. Иванове, о религиозной основе его стихов, многоумно решали, куда он должен вести нас, чему учить... Маргарита печалилась, что жена мешает ему на его пути ввысь. Все было возвышенно, но все — мимо жизни. Это была последняя моя длительная встреча с нею. Осенью она надолго уехала за границу. Через годы — и еще через годы — я встречала ее, и всякий раз она была все проще и цельнее, все вернее своей сущности, простой и религиозной. Но здесь я роняю Маргариту — не перескажешь всего, не проследишь линий всех отношений.
      Я слишком долго задержалась на первом и интенсивном этапе нашего общения с Волошиным, на лете 1907 года. Далее буду кратче.
      Следующую зиму он в Петербурге. Живет в меблированных комнатах. Одинок. Болеет. Об этом и о круге его тогдашних интересов говорит одно из сохранившихся писем к нам.
      “Дорогие Аделаида Казимировна и Евгения Казимировна!
      Прежде всего поздравляю вас с праздником. Долговременное мое заключение заставило меня оценить разные виды роскоши, которые раньше я недостаточно ценил, имея возможность пользоваться по желанию. Теперь же я мечтаю, как буду приходить к вам, вести длинные беседы, как только восстановится мое ритмическое общение с миром духов, которое, как известно, происходит посредством дыхания.
      Как мне благодарить вас за пожелания и за книги. И Бальмонт, и Плотин, и... индюк. Этот дар Веры Степановны 
*(Вера Степановна Гриневич (урожд. Романовская) — дочь коменданта Судакской крепости, библиограф) тронул меня больше всего и польстил. Я почувствовал себя древним трубадуром. Зимой, когда они удалялись в тишину своего дома и подготавливали к летним странствиям новые песни, из окрестных замков, согласно обычаю, им присылали дары: жареных кабанов, оленей, индюков. Вы понимаете, с какой гордостью приму восстановление этих прекрасных литературных традиций.
      У Плотина я нашел очень важные вещи — некоторые почти буквальные совпадения в мыслях и даже словах с Клоделем, о котором мысленно уже пишу.
      Я только что закончил статью о Брюсове 
16. Его общую характеристику как поэта. Прежде чем отдать ее в “Русь”, мне бы очень хотелось, надо было бы прочесть ее вам. Может быть, это можно было бы сделать сегодня вечером или завтра утром? Может, вы можете заехать ко мне?..”
      Одинокость. Отчужденность от кругов модернистов. Не в эту, кажется, а в следующую зиму один инцидент обострил и без того неладившиеся отношения. Нехотя ворошу эту старую историю, такую, однако, характерную для тех душных лет 
17. В редакции “Аполлона” читались и обсуждались стихи молодых поэтов. Среди выступавших была Д. Незаметная, некрасивая девушка — и эстетствующий редактор С. Маковский с обидным пренебрежением отнесся к ней и к прочтенному ею. Через некоторое время он получил по почте цикл стихов. Женщина-автор тоном светской болтовни ссылалась на свою чуждость литературным кругам, намекала на знатное и иностранное происхождение. Стихи были пропитаны католическим духом, пряным и экстатичным. Тематика их, обаятельное имя Черубины, глухие намеки пленили сноба Маковского. Стихи сданы в набор, он приглашает автора в редакцию. Она отказывается. Маковский шлет ей цветы, по телефону настаивает на встрече... Какие литературные реминисценции подсказали эту игру? Не помню в точности, в какой мере М. Волошин участвовал в ней и какие мотивы преобладали в нем, — страсть ли к мистификации, желание осмеять литературный снобизм, рыцарская защита женщины-поэта? Но он был упоен хитро вытканным узором и восхищался талантливостью Д. В книгах по магии он выискал имя захудалого чертенка Габриак и, приставив к нему дворянское “де”, забавлялся: “Они никогда не расшифруют!”
      Когда обман раскрылся, редакция, чтобы выйти из глупого положения, в следующем же номере напечатала другие стихи Д., уже за ее подписью. Но все негодование Маковского и его единомышленников обрушилось на Волошина. Произошли какие-то столкновения. Ему стало невтерпеж в Петербурге, и он снова бежал в любимый Париж. Но отношения с Д., дружеские и значительные, прошли через всю его жизнь. Я никогда не встречала ее, и вся эта история глухо, как бы издалека, дошла до меня.
      В ту же зиму из писем Аделаиды, помеченных Парижем:
      “...На днях, по желанию Дмитрия 
18, мы устроили обед для его родных (зятя и племянницы), Макс был поваром; он великолепно готовит — его специальность суп из черепахи. Вообще Макс своим присутствием облегчает мне многое. Он легок, не помнит прошлого, не помнит себя, влюблен в Париж, всегда согласен показывать его и напоминает мне бестревожную судакскую жизнь...”
      И через две недели:
      “Сегодня в два часа была наша свадьба, дорогие мои, тихая и целомудренная. Обручались рабы божии... Присутствовали только Макс, зять Дмитрия — Ц. 
19 с племянницей и Дима с Юриком. Шаферами были Макс и Юрик, оплакивали меня Любочка и Дима, свидетелем был Ц. Он генерал, так что все-таки был свадебный генерал. Я была без вуали, но с белыми розами — m-me Holstein *(Мадам Гольштейн (см. о ней в 3-м примечании к воспоминаниям о Е. А. Бальмонт)) прислала мне великолепный букет, а Макс принес мне une gerbe *(Охапка (франц.)) вишневого цвета. Мы ехали в церковь вчетвером, и всю дорогу Макс читал нам свои последние парижские сонеты. Вернувшись домой, выпили кофе и малаги, и потом все разошлись. Дмитрий с Максом пошли на лекцию Бергсона, а меня оставили отдыхать, и вот я одна сижу, вернее, лежу, и на пальце у меня блестит толстое кольцо”.
      Так в ткани наших жизней имя Макс — нить знакомой, повторяющейся расцветки — мелькает там-здесь.
      С годами круг близких людей менялся, но среди них, то зимою в Москве, то летом в Крыму, время от времени появлялась фигура Волошина. Он тоже уж не с нами переживал самое живое, актуальное, и только спешил при свидании поделиться, перерассказать все. Коктебель делался людным: комната за комнатой, терраса за террасой пристраивались к волошинской даче. Богемный, сумасшедший дух коктебельцев был не по нас. Мы с сестрой в те предвоенные годы — точно под нависшей тучей — каждая по-своему, мучаясь, переживали религиозные искания. Вместе с теми, кто стал нам тогда близок, подходили к православию, отходили — искали чистых истоков его. Вплотную к душе, к совести подступил вопрос о России. Когда Волошин слышал эти разговоры, у него делалось каменно-безучастное лицо. А меня раздражали его все те же пестро-литературные темы.
      “А Россия, Максимилиан Александрович, почему вы никогда не задумываетесь над ее судьбой?”
      Он поднимает брови, круглит глаза.
      “Как? Но я же для этого и жил в Париже, а теперь, чтобы понять Россию, мне нужно поехать на Крайний Восток, в Монголию”. — Он в то время носился с этим планом.
      Я, конечно, огрубляю его слова, было сказано сложнее, но суть та же, и я, смеясь, сообщала кому-то: “Макс, чтобы найти Россию, едет в Париж и в Монголию...”
      Но так ли это нелепо? Ведь в последние годы жизни он и вправду нашел, выносил, дал свое понимание России, ухватил срединную точку равновесия в гигантских весах Востока и Запада. Что Восток и Запад, — может быть, ему, чтобы выверить положение России и суть ее, нужно было провести звездные координаты...
      Здесь, мне кажется, я нащупываю сердцевину его миро-чувствия вообще, пальцем закрываю одну маленькую точку, на которой — все.
      Какой внутренний опыт выковал своеобразие волошинской поэзии с ее прожилками оккультных и древних идей, неотторжимых от самого в ней интимного? Послушаем его признание:

Отроком строгим бродил я
По терпким долинам
Киммерии печальной...
Ждал я призыва и знака,
И раз пред рассветом,
Встречая восход Ориона,
Я понял
Ужас ослепшей планеты,
Сыновность свою и сиротство...
 20

      Для многих людей отношение их к земле — мера их патетической силы, мера того, что они вообще могут понять. Еще из детства доносится бесхитростное Шиллерово:

Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матушкой-землею
Он вступил в союз навек
 21

      Карамазовы исступленно целуют землю... По-другому и к другой земле склоняется Волошин — к земле в ее планетарном аспекте, к оторванной от своего огненного центра, одинокой. (Замечу в скобках, что это не декадентский выверт: что земля — стынущее тело в бесконечных черных пустотах, — это реально так же, как реальны города на земле, как реальна человеческая борьба на ней. Кому какая дана память!) Перелистав книгу стихов Волошина, нельзя не заметить сразу, что самые лирические ноты вырывает у него видение земли.

О мать-невольница! На грудь твоей пустыни
Склоняюсь я в полночной тишине...

      В нем будит жалость и “терпкий дух земли горючей”, и “горное величие весенней вспаханной земли”. Я могла бы без конца множить примеры.

В гранитах скал — надломленные крылья.
Под бременем холмов — изогнутый хребет.
Земли отверженной застывшие усилья.
Уста Праматери, которым слова нет!

      И в поэте эта немота вызывает ответный порыв: делить ее судьбу.

Быть черною землей...
      И опять: Прахом в прах таинственно сойти,
Здесь истлеть, как семя в темном дерне...

      И наконец: Свет очей — любовь мою сыновью
Я тебе, незрячей, отдаю...

      В своем физическом обличье сам такой материковый, глыбный, с минералом иззелена-холодноватых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только что возник из земли, огляделся, раскрыл рот — говорит...
      История человека начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца, осиротела. Холод сиротства в истоке. Но не это одно. Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие межзвездные дороги. Человек — “путник во вселенной”

...солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя...
 22

      Что это значит? Значений может быть много. Возьмем простейшее: впервые в сознании человека раскрывается смысл и строй того, что до него совершалось вслепую — вглухую. Не одной земле — всей вселенной быть оком, быть голосом...
      Все это мы вычитываем в его стихах, но это же и ключ к его человеческому существу, к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей. Отсюда та редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия. Он всегда казался пришедшим очень издалека — так издалека, что суждения его звучали непривычно, порой вычурно. Но вычурность эта не словесная игра: сегодня — так, завтра — этак, а крепкие ветви из крепкого коренья.
      Те, кто знали его в эпоху гражданской войны, смены правительств, длившейся в Крыму три с лишним года, верно, запомнили, как чужд он был метанья, перепуга, кратковременных политических восторгов. На свой лад, но так же упрямо, как Лев Толстой, противостоял он вихрям истории, бившим о порог его дома. Изгоем оставался при всякой власти. И когда он с открытой душой подходил к чекисту, на удивление вызывая и в том доверчивое отношение, — это не было трусливое подлаживание. И когда он попеременно укрывал у себя то красного, то белого, и вправду не одного уберег, — им руководили не оппортунизм, не дряблая жалостливость, а твердый внутренний закон.
      Нет, он не жалостлив. Жесткими штрихами, не минуя ни одной жестокой подробности, рисует он русскую историю в своих стихотворениях последнего периода. Впрочем, назовешь ли их стихами? Он их так называл. Не с того ли времени, как он до конца осознал свою мысль, не стало ему охоты рифмовать, раскачивать метром свои поэтические замыслы? Теперь он, как сам говорит, слово к слову “притачивает, притирает терпугом”, ища только наиболее крепкого, емкого. Утекает последняя влага — не своя, заемная — только хруст да трение сопротивляющегося материала. Люб — не люб нам этот стих, но он точнее отражает внутреннее сознание поэта.
      Я не пишу истории жизни Волошина. Из рассказа моего о нем выпадают целые периоды. Другие полнее опишут последние коктебельские годы, когда дом его и он сам были центром, собирающим поэтов, литературоведов, художников; писатели дореволюционные встречались с начинающими; многие произведения читались здесь впервые, — впервые прозвучали имена, позже упрочившиеся в литературе.
      Я не бывала на этих людных съездах. Мне чаще случалось заезжать в Коктебель в глухую осень, в зимнюю пору, когда по опустелым комнатам стонал ветер и ночь напролет хлопала сорвавшаяся ставня, а море холодно шуршало под окнами. Не в шумном окружении — мне запомнился одинокий зимний Макс — Jupiter Fluxior 
*(Юпитер льющийся (лат.)). Он все так же схож со своим каменным подобием — Зевсовым кумиром, — когда в долгой неподвижности клонит поседелую гриву над маленькими акварельками. Слушает, спрашивает, не слушает, а рука с оплывшими пальцами терпеливо и любовно водит кисточкой. Преждевременно потучневший — ему нет пятидесяти — не от сердца ли? Так старый любовник, как зачарованный, опять и опять повторяет все ее черты — то алой на закате, то омраченной под дымной завесой, — но все ее, Единственной, “Земли Незнаемой”.
      Но холод гонит нас из мастерской в соседнюю комнату — столовую, где потрескивает печурка. Там, за обеденным столом, бездомный крымский помещик 
23, которого Волошин приютил. Перед ним годовой комплект “Temps” пятилетней, а то и большей давности. Вытянув подагрические ноги на другой стул, он, когда-то частый гость парижских бульваров, услаждается новостями оттуда, — даже забывает брюзжать на “проклятых товарищей”.
      — Ого, Максимилиан Александрович, послушайте-ка, что они в Одеоне ставят...
      Смеющимися глазами Волошин поглядывает на меня. Мы устраиваемся на другом конце того же стола — тетради, книги перед нами. Он читает свои последние стихи, обсуждаем их. Читает новых поэтов, толкует мне их.
      Потом у керосинки разогреваем обед. Мария Степановна, жена его — суровая и заботливая подруга последних лет, — уехав по делам, наварила на два дня. Темнеет. С лампой в руках, укутавшись шалями, бродим вдоль книжных полок в его мастерской. Волошин выискивает мне интересные новинки. Мелькают книги нашей молодости... И за полночь засиживаемся, говоря уже не о книгах, о людях, близких и далеких, о судьбах, о смертях. Свои вправду мудрые и простые слова он по-старому выражает нарочито парадоксально. Что это? Прихоть? Декадентский навык? Стыдливость души, стыдящейся быть большой?
      И вот последняя страничка о Волошине.
      В ноябре 28-го года мы всей семьей уезжали из Судака, навсегда покинули его. Нам вслед конверт из Коктебеля с акварелями: “Посылаю всем экспатриированным 
24 по акварельке для помощи в минуты сурожской ностальгии”. Сурож, Сугдея, Сольдайа — так в разные века и разные народы называли Судак.
      Привожу выдержки [из] нескольких писем Волошина, рисующих быт его предпоследней 
*(Е. К. Герцык, очевидно, пишет так потому, что в следующую зиму жизненная и творческая активность Волошина была ограничена поразившим его в декабре 1929 года инсультом) зимы.
      “Поздравляю всех киммерийских изгнанников с H[овым] Г[одом] и желаю всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым годом — в декабре из близких умерла еще Лиля (Черубина Габриак) 
*(Елизавета Дмитриева) и писательница Хин 25. А едва ликвидировалось дело с конфискацией дачи 26, как начался ряд шантажных дел против наших собак. Юлахлы, этот вегетарианец, философ и непротивленец, обвиняется в том, что он раздирает овец в стадах десятками. По одному делу мы уже приговорены к 100 р., а ожидается еще несколько. Идет наглое вымогательство. Все это совершенно нарушает тишину нашего зимнего уединения и не дает работать. Нервы — особенно Марии Степановны — в ужасном состоянии. Писанье стихов уже несколько раз срывалось. О мемуарах нечего и думать. А я об них думаю много и чувствую всю неизбежность этой работы, которая требует меня. Дневник Блока я тоже читал с волнением. Но он совсем не удовлетворил меня. Мы много говорили о нем летом с Сергеем Соловьевым 27. В Блоке была страшная пустота. Может, она и порождала это гулкое лирическое эхо его стихов. Он проводил часы, вырезывая и наклеивая картинки из “Нивы”!!”
      17/II29. “...Простите, что не сразу отвечаю. Но хотел исполнить просимое Вами, и исполнил. Но это вышла не страница мемуаров, а стихотворение, посвященное памяти Аделаиды Казимировны, которое и посылаю Вам. Кроме того, посылаю Вам законченную на этих днях поэму “Инок Епифаний” — это pendant *(Здесь: созвучное, из того же ряда (франц.)) к Аввакуму. Его судьба меня давно волновала и трогала. Кажется, удалось передать это трогательное в его вере. Хочется ваше подробное мнение о стихах... У нас в Коктебеле жизнь обстоит так: харьковские друзья, обеспокоенные душевным состоянием Марии Степановны, прислали к нам нашего друга Домрачеву (всеобщую тетю Сашу) 28, и та, собрав и упаковав Марусю, отправила ее в Харьков, а сама осталась “смотреть за мной”. Маруся уехала с последним автобусом, а вслед за этим нас занесло снегами и заморозило морозами. Еще неожиданно свалился художник Манганари и наш летний приятель юноша Кот Поливанов *(Поливанов Константин Михайлович (1904—1983) — математик). И вот мы все сидим как остатки какой-то полярной экспедиции. Что мне не мешает целый день работать над стихами. Результаты работы я вам и посылаю”.
      Вот стихотворение, посвященное Аделаиде Герцык. Оно не меньше, чем о ней, говорит об авторе его, о том, что было ему в ней близко и отзывно.

Лгать не могла, но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань —
Покров Изиды. Под ее ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота а с вещим напряженьем,
Как заговор от сглазу в деревнях.
Слепая к дняммешала с детства в книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали чуда таинство Игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептал, физически глухая,
Юродивая, старица, дитя, —
Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий
(Черед родин, болезней и смертей)
В ее душе отображались снами —
Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она, с доверьем подавая руку,
Пошла за ней на рынок и в тюрьму.
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь — воистину Вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.

      В следующем письме Волошин отвечал на некоторые мои критические замечания.
      Май.
      “...у нас наконец наступила весна, и тепло, и еще никого нет из гостей. Блаженные дни отдыха и растворения. Все зимние истории — морально — позабылись, материально — ликвидированы. Штрафы уплачены. Сердце снова готово принять людей, которых пошлет судьба, со всеми их горестями, слепотой, неумением жить, неумением общаться друг с другом, со всем, что так мучит нас летом.
      Спасибо за все слова, что вы говорите о моих стихах памяти Аделаиды Казимировны. Но относительно двух замечаний позвольте с вами не согласиться. Первые строки о “правде” необходимы. Это первое, что обычно поражало в Аделаиде Казимировне. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа. Но для Вас его, конечно, не было. “Паркеты зал” — необходимы художественно как контраст с последними строфами. И, в конце концов, фактически (сколько я помню ваши московские квартиры разных эпох) не так уж неверно. Эта антитеза обстановки нужна.
      Посылаю вам еще стихи, написанные позже: “Владимирская Богоматерь” — стихи мне кажутся значительными в цикле моих стихов о России. Мне очень ценно ваше мнение о них. Очень хотел бы, чтобы вы переслали их В. С. 
*(Вера Степановна Гриневич) — туда. Последнее время у меня частая тоска по общению со всеми отсутствующими и далекими. Я себе все эти годы не позволяю думать, но иногда это прорывается.
      Кончаю это краткое письмецо. На сегодня ждет еще много обязательной корреспонденции, которая иногда меня изводит.
      Приветы, пожелания и акварельки всем”.
      В 1930 году мы потеряли близкого человека. Максимилиан Александрович прислал нам большую акварель — все та же земля Киммерийская в тонах серебристо-сизых с облаком, повисшим над горой. Он написал: “Только что узнал о смерти Е. А. 
29 Радуюсь за нее. И глубоко сочувствую вам. Примите это видение на память о ней”
      Смерть не страшила его, быть может, в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32-го года он умер. В своей предсмертной болезни, как мне писали потом, был трогательно терпелив и просветлен.


***

      Евгения Казимировна Герцык (Лубны-Герцык, 1878— 1944) — переводчица и критик. В ее книге “Воспоминания” (Париж, 1973) есть глава “Волошин”, которая и публикуется в нашем сборнике. Текст — по указанному изданию.
1 Сестра Е. Герцык — поэт и критик Аделаида Казимировна Герцык (в замужестве Жуковская, 1874—1925).
2 Об отце Маргариты Сабашниковой — купце-чаеторговце — см. в 3-м примечании к ее воспоминаниям. Издателями были родные братья отца Сабашниковой (Василия Михайловича) — Михаил (1871—1943) и Сергей (1873—1909) Васильевичи.
3 Из стихотворения Волошина “Письмо” (1904).
4 Речь о книге стихов Вяч. Иванова “Эрос” (Спб., 1907).
5 В Судаке у семьи Герцык был собственный дом.
6 Стихотворение Волошина “Блуждая в юности извилистой дорогой...”, написанное 16 мая 1907 года.
7 Первые строки стихотворения Волошина (1907) из цикла “Киммерийские сумерки”.
8 Подтверждение этому — холодноватые рецензии на первый сборник стихов Волошина: В. Брюсова (Русская мысль. 1910. №5. С. 127—128), Вяч. Иванова (Аполлон. 1910. № 7, хроника — с. 38), М. Кузмина (там же. С. 37—38) и др.
9 Волошин обрисовал Реми де Гурмона в статье “Лики творчества. Реми де Гурмон...” (Русь. 1907. 30 июня).
10 “Бхагавадгита” — философская поэма, часть индийского эпоса “Махабхарата”. В “Автобиографии” 1909 года Волошин назвал это произведение среди “книг-спутников” последних лет. Несколько ранее, в рецензии на сборник “Вопросы теософии” (вышедший в 1907 г.), Волошин определил: “Бхагавадгита” — это одно из величайших Евангелий человечества...” (ИРЛИ).
11 “Детские воспоминания” А. Герцык — ее статья “Из мира детских игр”, напечатанная в журнале “Русская школа” (Спб., 1906. № 3). Волошин широко использовал ее для развития собственных идей и наблюдений в статье “Откровения детских игр” (Золотое руно. 1907. № 11—12).
12 Венок сонетов Волошина “Corona astralis” (1909)
13 Ср. это суждение Е. Герцык с недобрым шаржем Анны Ахматовой (никогда в Коктебеле не бывавшей): “Приезжала в Коктебель какая-нибудь девица, он ходил с нею вечерами гулять по берегу. “Вы слышите шум волн? Это они вам поют”. И девица потом всем рассказывала, что Макс объяснил ей ее самое. Она поклонялась ему всю жизнь, потому что ни до, ни после с ней никто так не говорил, по той весьма уважительной причине, что она глупа, бездарна и некрасива” (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой).
14 Шарль Герен (1873—1907) — французский поэт, знакомый Волошина.
15 Речь идет о стихотворении Вяч. Иванова “Виноградник Диониса” из его книги “Кормчие звезды” (Спб., 1903).
16 Эта статья о Брюсове вошла в четвертую книгу “Ликов творчества” Волошина (см.: Волошин М. Лики творчества. Л., 1988). О первоначальной публикации этой статьи — отклика на “Пути и перепутья” Брюсова см. в 3-м примечании к воспоминаниям Б. Садовского.
17 См. об этом в “Истории Черубины” и в примечаниях к ней.
18 Дмитрий Евгеньевич Жуковский (1866—1943) — муж А. К. Герцык, переводчик и издатель.
19 Цитович Владимир Николаевич (1855—1941) — генерал, муж сестры Д. Е. Жуковского. Выступал как переводчик книг, издаваемых Д. Е. Жуковским.
20 Строки из стихотворения Волошина “Отроком строгим бродил я...” (1911).
21 Строфа из стихотворения Ф. Шиллера “К радости”.
22 “Перелистывая книгу стихов Волошина”, Е. Герцык цитирует его стихотворения “Полынь” (1906, из цикла “Киммерийские сумерки”), “Быть черною землей..” (1906), “Погребенье” (1907, из цикла “Руанский собор”), “Подмастерье” (1917).
23 Иосиф Викторович Зелинский (ок. 1857—1928) — народоволец, политкаторжанин, журналист. См. о нем в воспоминаниях Т. Шмелевой.
24 В начале 1928 года в Крыму развернулась кампания по “усилению бдительности” и всяческих гонений на интеллигенцию (подхлестнутая летом “шахтинским делом” в Москве). Следствием этого и был вынужденный переезд из Судака под Кисловодск Е. К. Герцык с семьей (об отъезде из Крыма она сообщала в письме Волошину от 15 октября 1928 г.). В декабре вынужден был покинуть Симферополь, где он преподавал в университете, поэт Г. А. Шенгели.
25 Хин Раиса Мироновна (в замужестве Гольдовская, 1863—1928) — писательница. Волошин посвятил ей стихотворение “Я мысленно вхожу в Ваш кабинет...” (1913).
26 10 октября 1928 года Комитет бедноты Коктебеля постановил реквизировать дачи Волошина, Манасеиных, Дейши-Сионицкой, Павловых, Яновских — и выселить их из Коктебеля как “нетрудовой элемент”. В письме в Крымнаркомпрос Волошин объяснял, что бесплатность его дома вызывает вражду к нему местных властей и Курорттреста, видящих в нем конкурента. Поэт обратился за помощью в Москву — к А. С. Енукидзе и А. В. Луначарскому (друзья оповестили о случившемся также A. M. Горького, Ф. Ф. Раскольникова, Н. А. Семашко). В результате — Волошин 18 ноября 1928 года сообщал в письме К. М. Зелинской, что “дело о выселении ликвидировано”.
27 Сергей Михайлович Соловьев (1885—1942) — поэт, переводчик. Внук историка С. М. Соловьева, племянник поэта и философа Вл. С. Соловьева.
28 Александра Лаврентьевна Домрачева (1880—1967) оказывала постоянную житейскую поддержку М. А. и М. С. Волошиным (см. об этом также в воспоминаниях Т. В. Шмелевой, с. 476—477).
29 Е. А. — Евгения Александровна Герцык (урожд. Вокач, ок. 1899—1930) — мачеха сестер Герцык, вторая жена их отца.


 
 
Предыдущая Содержание Следующая